Иван Сергеевич Шмелев • богомолье



жүктеу 2.01 Mb.
бет4/9
Дата02.04.2019
өлшемі2.01 Mb.
1   2   3   4   5   6   7   8   9

На святой дороге
— Хорош квасок, а проклажаться нечего, — торопит Горкин, — закусим — да и с Богом. Пушкино пройдем, в Братовщине ночуем. Сколько до Братовщины считаете?

— Поспеете, — рыгает мужик в кувшин. — Шибает-то как сердито! Черносливину припущаю. На цветочки пойдемте, на усадьбу. Пни там у меня, не хуже креслов.



Идем по стежке, в жарком, медовом духе. Гудят пчелы. Горит за плетнем красными огоньками смородина. В солнечной полосе под елкой, где чернеют грибами ульи, поблескивают пчелы. Антипушка радуется — сенцо-то, один цветок! Ромашка, кашка, бубенчики… Горкин показывает: морковник, купырники, свербика, белоголовничек. Мужик ерошит траву ногой — гуще каши! Идем в холодок, к сараю, где сереют большие пни.

— Французы на них сидели! — говорит мужик. — А сосна, может, и самого Преподобного видала.



Дымит самовар на травке. Антипушка с Горкиным делают мурцовку: мнут толкушкой в чашке зеленый лук, кладут кислой капусты, редьки, крошат хлеба, поливают конопляным маслом и заливают квасом. Острый запах мурцовки мешается с запахом цветов. Едим щербатыми ложками, а Федя грызет сухарик.

— Молодец-то чего же не хлебает? — спрашивает мужик.



Говорим — в монахи собирается, постится. Начинает хлебать и Федя.

— То-то, гляжу, чу-дной! Спинжак хороший, а в гульчиках и босой… а ноги белы. В мо-нахи — а битюга повалит.



Горкин говорит: как кому на роду написано, такими-то и стоит земля. Мужик вздыхает: у Бога всего много. Федя просит, нет ли сапог поплоше, а то смеются. Идет за сарай и выходит в брюках, почесывает ноги: должно быть, крапивой обстрекался. Мужик говорит, что сапоги найдутся.

Пьем чай на траве, в цветах. Пчелки валятся в кипяток — столько их! От сарая длиннее тень. Домну Панферовну разморило, да и всем дремлется — не хочется и смородинки пощипать. Мужик говорит, что с квасу это.

— С квасу моего ноги снут. Старуха моя в Москву к дочке поехала, а то бы она вас «мартовским» попотчевала бы… в ледку у ней засечен. Давеча ты сказал — богато живу… — говорит мужик Горкину. — Бога не погневлю: есть чего пожевать, на чем полежать. Сыны в Питере, при дворцах, как гвардию отслужили, живут хорошо. Хлеба даром и я не ем. А богомольцев не из корысти принимаю, а нельзя обижать Угодника. Спокон веков, от родителей. Дорога наша святая, по ней и цари к Преподобному ходили. В давни времена мы солому заготовляли под царей, с того и Соломяткины. У нас и Сбитневы есть, и Пироговы. Мной, может, и покончится, а закон додержу. Кака корысть! Зимой — метель на дворе, на печь давно пора, а тут старушку божию принесло, клюшкой стучит в окошко — «пустите, кормильцы, заночевать!». Иди. Святое дело, от старины. Может, Господь заплатит.



Говорит он важно, бороду все поглаживает. Борода у него широкая. Лицом строгий, а глаза добрые. И такой чистый, в белой рубахе с крапинкой. Горкин спрашивает, как это он — «царев брат»?

— Дело это знаменитое. Сама Авдотья Гавриловна Карцева рассказывала, дом-то ее насупротив, в два яруса. Так началось. Как господа от француза из Москвы убегали на Ярославль, тут у нас гону было!.. Вот одна царская генеральша, вроде прынцесса, и поломайся. Карета ее, значит. Напротив дома Карцевых, оба колеса. Дуняше тогда семнадцатый год шел, а уже ребеночка кормила. Ну, помогла генеральше вылезть из кареты. Та ее сразу и полюбила, и пристала у них, пока карету починяли. Писаная красавица была Дуняша, из наборов избор! А у генеральшиной дочки со страхов молоко пропало, дитё кричит. Дуняша и стань его кормить, молошная была. Высокая была, и все расположение ее было могущественное, троих выкормит. Генеральша и упросила ее с собой, мужу капитал выдала. Прихватила своего и поехала с царской генеральшей. Воротилась через год, в лисьей шубе, и повадка у ней уж благородная набилась. С матушкой моей подружки были. Я в шишнадцатом родился, а у матушки от горячки молоко сгорело… Дуняша и стала меня кормить со своим, в молоке была. Я ее так и звал — мама Дуня. А в восемнадцатом годе и случилось… Губернатор с казаками прискакал, и в бумаге приказ от царской генеральши — с молоком ли Дуня Карцева? А она две недели только родила. Прямо ее в Москву на досмотр помчали. А там уж царская генеральша ждет. Обласкала ее, обдарила… А царь тогда Лекеандр Первый был, а у него брат Миколай Павлыч. Вот у Миколай-то Павлыча сын родился, а что уж там — не знаю, а только кормилку надо достоверную искать по всему царству-государству. Царская генеральша и похвались: достану такую… из изборов избор. Значит, на какой она высоте-то была, генеральша! Доктора ее обглядели во всех статьях — говорят: лучше нельзя и требовать. И помчала ее та генеральша с дитей ее в карете меховой-золотой, с зеркальками… с энтими вот, на запятках-то… помчали стрелой без передыху, как птицы, и кругом казаки с пиками… В два дни в Питер к самому дворцу примчали. А Дуняша дрожит, Богу молит, как бы чего не вышло. Дите ее кормилку взяли… Ну, она тайком его кормила, ее генеральша под секретом по какой-то лестнице с винтом вываживала. Сперва в баню, промыли-прочесали, духами душили, одели в золото — в серебро, в каменья, кокошник огромадный… Как показали ее всей царской фамилии — шабаш, из изборов избор! Сам Миколай Павлыч ее по щеке поласкал, сказал: «Как Расея наша! корми Сашу моего, чтобы здоровый был». А царевич криком кричит, своего требует: молочка хочу! Как его припустили ко груди-то… к нашей, сталоть, мы-ти-щинской-деревенской, ша-баш! Не оторвешь, что хошь. Сперва-то она дрожала с перепугу, а там обошлась. Три генеральши в шестеро глаз глядели, как она дитё кормила, а царская генеральша над ними главная. А целовать — ни-ни! «А я, — говорит, наклонюсь, будто грудь выправить, и приложусь!» Сама мне сказывала. Как херувинчик был, весь-то в кружевках. И корм ей шел отборный, и питье самое сладкое. И при ней служанки — на все. Вот и выкормила нам Лександру Миколаича, он всех крестьян-то и ослободил. Молочко-то… оно свое сказало! Задарили ее, понятно, наследники большую торговлю в Москве имеют. Царевич как к Троице поедет — к ней заезжал. Раз и захотись пить ему, жарко было. Она ему — миг! — «Я тебя, батюшка, кваском попотчую, у моей подружки больно хорош». А матушка моя квас творила… — всем квасам квас! И послала к матушке. Погнала меня матушка, побег я с кувшином через улицу, а один генерал, с бачками, у меня и выхвати кувшин-то! А царевич и увидь в окошко — и велел ему допустить меня с квасом. Она-то уж ему сказала, что я тоже ее выкормыш. А уж я парень был, повыше его. Дошел к нему с квасом, он меня по плечу: «Богатырь ты!» И смеется: «Братец мне выходишь?» Я заробел, молчу. Велел выдать мне рубль серебра, крестовик. А генералы весь у меня кувшин роспили и цигарками заугощали. Во каким я вас квасом-то угостил! А как ей помирать, в сорок пятом годе было… за год, что ль, заехал к кормилке своей, а она ему на росстанях и передала башмачки и шапочку, в каких его крестили. Припрятано у ней было. И покрестила его, чуяла, значит, свою кончину. Хоронили с альхереем, с певчими, в облачениях-разоблачениях… У нас и похоронена, памятник богатый, с золотыми словами: «Лежит погребено тело… Московской губернии крестьянки Авдокеи Гавриловны Карцовой… души праведные упокояются»…

Слушаю я — и кажется все мне сказкой. Горкин утирает глаза платочком. Пора и трогаться.

— Каки Мытищи-то, — говорит он растроганно, — и на святой дороге! Утешил ты нас. Будешь кирпич возить — заходи чайку попить.



Соломяткин дает мне с Анютой по пучочку смородины. Отдает Феде за целковый старые сапоги, жесткие, надеть больно. Федя говорит — потерплю. За угощение Соломяткин не берет и велит поклончик Василь Василичу. Провожает к дороге, показывает на дом царской кормилицы, пустой теперь, и хвалит нашу тележку: никто нонче такой не сделает! Горкин велит Феде записать — просвирку вынуть за упокой рабы божией Евдокеи и за здравие Антропа. Соломяткин благодарит и желает нам час добрый.
Солнце начинает клониться, но еще жжет. Темные боры придвинулись к дороге частой еловой порослью. Пышет смолистым жаром. По убитым горячим тропкам движутся богомольцы — одни и те же. Горкин похрамывает, говорит — квас это на ноги садится, и зачем-то трясет ногой. На полянке, в елках, он приседает и говорит тревожно: «Что-то у меня с ногой неладно?» Велит Феде стащить сапог. Нога у него синяя, жилы вздулись. Он валится и тяжело вздыхает. Мы жалостливо стоим над ним. Антипушка говорит — не иначе, надо его в тележку. Горкин отмахивает — хоть ползком, а доберется, по обещанию. Антипушка говорит — кровь бы ему пустить, в Пушкине бабку найдем либо коновала. Горкин охает: «Не сподобляет Господь… за грех мой!» Мечется головой по иглам, жарко ему, должно быть. А от ельника — как из печи. И всё стонет:

— За ква-ас на сухариках обещался потрудиться, а мурцовки захотел, для мамону… квасом Господь покарал…



Домна Панферовна кричит:

— Кровь у тебя зёмкнуло, по жиле вижу! Какую еще там бабку… сейчас ему кровь спущу!..



И начинает ногтем строгать по жиле и разминать. Горкин стонет, а она на него кричит:

— Что-о?.. храбрился, а вот и пригодилась Панферовна! Ничего-о, я тебя сразу подыму, только дайся!



И вынимает из саквояжа мозольный ножик и тряпочку. Горкин стонет: — Цирульник… Иван Захарыч… без резу пользовал… пиявки, Домнушка, приставлял…

— Ну, иди к своему цирульнику, «без ре-зу»!.. Ты меня слушай… я тебе сейчас черную кровь спущу, дурную… а то жила лопнет!..



Горкин все не дается, охает:

— Ой, погоди… ослабну, не дойду… не дамся нипочем, ослабну…



Домна Панферовна машет на него ножиком и кричит, что ни за что помрет, а она это дело знает — чикнет только разок! Горкин крестится, глядит на меня и просит:

— Маслицем святым… потрите из пузыречка, от Пантелеймона… сам Ераст Ерастыч без резу растирал…



А это доктор наш. Домна Панферовна кричит: «Ну, я не виновата, коли помрешь!» — берет пузырек и начинает тереть по жиле. Я припадаю к Горкину и начинаю плакать. Он меня гладит и говорит:

— А Господь-то… воля Господня… помолись за меня, косатик.



Я пробую молиться, а сам смотрю, как трет и строгает ногтем Домна Панферовна, вся в поту. Кричит на Федю, который все крестится на елки:

— Ты, моле-льщик… лапы-то у тебя… три тужей!



Федя трет изо всей-то мочи, словно баранки крутит. Горкин постанывает и шепчет:

— У-ух… маленько поотпустило… у-ух… много легше… жила-то… словно на место встала… маслице-то как… роботает… Пантелемон-то… батюшка… что делает…



Все мы рады. Смотрим — нога краснеет. Домна Панферовна говорит:

— Кровь опять в свое место побегла… ногу-то бы задрать повыше.



Стаскивают мешки и подпирают ногу. Я убегаю в елки и плачу-плачу, уже рт радости, Гляжу — и, Анюта в елках, ревет и щепчет:

— По-мрет старик… не дойдем до Троицы… не увидим!..

— Я кричу ей, что Горкин уж ррдит пальцами и нога красная, настоящая. Бегу к Горкину, а слезы так и текут, не могу унять. Он поглаживает меня, говорит:

— Напугался, милок?.. Бог даст, ничего… дойдем к Угоднику.



Мне делается стыдно: будто и оттого я плачу, что не дойдем.

А кругом уже много богомольцев, и все жалеют:

— Старичок-то лежит, никак отходит?..



Кто-то кладет на Горкина копейку; кто-то советует:

— Лик-то, лик-то ему закрыть бы… легше отойдет-то!



Горкин берет копеечку, целует ее и шепчет:

— Господня лепта… сподобил Господь принять… в гроб с собой скажу положить…



Шепчутся-крестятся:

— Гро-ба просит… душенька-то уж чу-ет…



Антипушка плюется, машет на них:

— Чего вы каркаете, живого человека хороните?!



Горкин крестится и начинает приподыматься. Гудят-ахают:

— Гляди ты, восстал старик-то!..



Горкин уже сидит, подпирается кулаками сзади, — повеселел.

— Жгет маленько, а боли такой нет… и пальцами владаю… — говорит он, и я с радостью вижу, как кланяется у него большой палец. — Отдохну маленько — и пойдем. До Братовщины ноне не дойти, в Пушкине заночуем уж.

— Сядь на тележку, Го-ркин!.. — упрашиваю я, — я грех на себя возьму!

То, что сейчас случилось, — вздохи, в которых боль, тревожно ищущий слабый взгляд, испуганные лица, Федя, крестящийся на елки, копеечка на груди… — все залегло во мне острой тоской, тревогой. И эти слова — «отходит… лик-то ему закрыть бы…». Я держу его крепко за руку. Он спрашивает меня:

— Ну, чего дрожишь, а? жалко меня стало, а?..



И сухая, горячая рука его жмет мою.
Солнце невысоко над лесом, жара спадает. Вон уж и Пушкино. Надо перейти Учу и подняться: Горкин хочет заночевать у знакомого старика, на той стороне Села. Федя Поддерживает его и сам хромает — намяли сапоги ногу. Переходим Учу по смоляному мосту. В овраге засвежело, пахнет смолой, теплой водой и рыбой. Выше еще тепло, тянет сухим нагревом, еловым, пряным. Стадо вошло в деревню, носятся табунками овцы, стоит золотая пыль. Избы багряно золотятся. Ласково зазывают бабы — Чай, устали, родимые, ночуйте… свежего сенца постелим, ни клопика, ни мушки!.. Ночуйте, Право?..

Знакомый старик — когда-то у нас работал — встречает с самоваром. Нам уже не до чаю. Федя с Антипушкой устраивают Кривую под навесом и уходят в сарай на сено. Домна Панферовна с Анютой ложатся на летней половине, а Горкину потеплей надо. В Избе жарко: сегодня пекли хлебы. Старик говорит:

— На полу уж лягте, на сенничке. Кровать у меня богатая, да беда… клопа сила, никак не отобьешься. А тут как в раю вам будет.



Он приносит бутылочку томленых муравейков и советует растереть, да покрепче, ногу. Домна Панферовна старательно растирает, потом заворачивает в сырое полотенце и кутает крепко войлоком. Остро пахнет от муравьев, даже глаза дерет. Горкин благодарит:

— Вот спасибо тебе, Домнушка, заботушка ты наша. Прости уж за утрешнее.



Она ласково говорит:

— Ну, чего уж… все-то мы кипятки.



Старик затепливает лампадку, покрехтывает. Говорит:

— Вот и у меня тоже, кровь запирает. Только муравейками и спасаюсь. Завтра, гляди, и хромать не будешь.



Они еще долго говорят о всяких делах. За окошками еще светло, от зари. Шумят мухи по потолку, черным-то-черно от них.
Я просыпаюсь от жгучей боли, тело мое горит. Кусают мухи? В зеленоватом свете от лампадки я вижу Горкина: он стоит на коленях, в розовой рубахе, и молится. Я плачу и говорю ему:

— Го-ркин… мухи меня кусают, бо-льно…

— Спи, косатик, — отвечает он шепотом, — каки там мухи, спят давно.

— Да нет, кусают!

— Не мухи… это те, должно, клопики кусают. Изба-то зимняя. С потолка, никак, валятся, ничего не поделаешь А ты себе спи — и ничего, заспишь. Ай к Панферовне те снести, а? Не хочешь… Ну, и спи, с Господом.

Но я не могу заснуть, А он все молится.

— Не спишь все… Ну, иди ко мне, поддевочкой укрою. Согреешься — и заснешь. С головкой укрою, клопики и не подберутся. А что, испугался за меня давеча, а? А ноге-то моей совсем легше, согрелась с муравейков. Ну, что… не кусают клопики?

— Нет. Ножки только кусают.

— А ты подожмись, они и не подберутся. А-ах, Господи… прости меня, грешного… — зевает он.



Я начинаю думать — какие же у него грехи? Он прижимает меня к себе, шепчет какую-то молитву.

— Горкин, — спрашиваю я шепотом, — какие у тебя грехи? Грех, ты говорил… когда у тебя нога надулась?..

— Грех-то мой… Есть один грех, — шепчет он мне под одеялом, — его все знают, и по закону отбыл, а… С батюшкой Варнавой хочу на духу поговорить, пооблегчиться. И в суде судили, и в монастыре два месяца на покаянии был. Ну, скажу тебе. Младенец ты, душенька твоя чистая… Ну, роботали мы на стройке, семь лет скоро. Гриша у меня под рукою был, годов пятнадцати, хороший такой. Его отец мне препоручил, в люди вывесть. А он, сказать тебе, высоты боялся. А какой плотник, кто высоты боится! Я его и приучал: ходи смелей, не бось! Раз понес он дощонку на второй ярусок — и стал. «Боюсь, — говорит, — дяденька, упаду… глаза не глядят!» А я его, сталоть, постращал: «Какой ты, дурачок, плотник будешь, такой высоты боишься? полезай!» Он ступанул — да и упади с подмостьев! Три аршинчика с пядью всей и высоты-то было. Да на кирпичи попал, ногу сломал. Да, главно дело, грудью об кирпичи-то… кровью стал плевать, через годок и помер. Вот мой грех-то какой. Отцу-матери его пятерку на месяц посылаю, да папашенька красенькую дают. Живут хорошо. И простили они меня, сами на суду за меня просили. Ну, церковное покаяние мне вышло, а то сам суд простил. А покаяние для совести, так. А все что-то во мне томится. Как где услышу, Гришей кого покличут, — у меня сердце и похолодает. Будто я его сам убил… А? ну, чего душенька твоя чует, а?.. — спрашивает он ласково и прижимает меня сильней. У меня слезы в горле. Я обнимаю его и едва шепчу:

— Нет, ты не убил… Го-ркин, милый… ты добра ему хотел…



Я прижимаюсь к нему и плачу, плачу. Усталость ли от волнений дня, жалко ли стало Горкина — не знаю. Неужели Бог не простит его и он не попадет в рай, где души праведных упокояются? Он зажигает огарок, вытирает рубахой мои слезы, дает водицы, — Спи, с Господом, завтра рано вставать. Хочешь, к Антипушке снесу, на сено? — спрашивает он тревожно. Я не хочу к Антипушке.
В избе белеет; перекликаются петухи. Играет рожок, мычат коровы, щелкает крепко кнут. Под окном говорит Антипушка: «Пора бы и самоварчик ставить». Горкин спит на спине, спокойно дышит. На желтоватой его груди, через раскрывшуюся рубаху, видно, как поднимается и опускается от дыхания медный, потемневший крестик. Я тихо подымаюсь и подхожу к окошку, по которому бьются с жужжаньем мухи. Антипушка моет Кривую и трет суконкой, как и в Москве. По той и по нашей стороне уже бредут ранние богомольцы, по холодку. Так тихо, что и через закрытое окошко слышно, как шлепают и шуршат их лапти. На зеленоватом небе — тонкие снежные полоски утренних облачков. На моих глазах они начинают розоветь и золотиться — и пропадать. Старик, не видя меня, пальцем стучит в окошко и кричит сипло: «Эй, Панкратыч, вставай!» — Наказал будить, как скотину погонят, — говорит он Антипушке, зевая. Зябнется по заре-то… а, гляди, опять нонче жарко будет.

Меня начинает клонить ко сну. Я хочу полежать еще, оборачиваюсь и вижу: Горкин сидит под лоскутным одеялом и улыбается, как всегда.

— Ах ты, ранняя пташка… — весело говорит он. — А нога-то моя совсем хорошая стала. Ну-ко, открой окошечко.



Я открываю — и красная искра солнца из-за избы напротив ударяет в мои глаза.
У креста
Я сижу на завалинке и смотрю — какая красивая деревня!

Соломенные крыши и березы — розово-золотистые, и розовые куры ходят, и розоватое облачко катится по дороге за телегой. Раннее солнце кажется праздничным, словно на Светлый день. Идет мужик с вилами, рычит: «Ай закинуть купца на крышу?» — хочет меня пырнуть. Антипушка не дает: «К Преподобному мы, нельзя». Мужик говорит: «А-а-а… — глядит на нашу тележку и улыбается, — занятная-то какая!» Садится с нами и угощает подсолнушками.

— Та-ак… к Преподобному идете… та-ак.



Мне нравится и мужик, и глиняный рукомойник на крылечке, стукнувший меня по лбу, когда я умывался, и занавоженный двор, и запах, и колесо колодца, и все, что здесь. Я думаю — вот немножко бы здесь пожить.

Поджидаем Горкина, ему растирают ногу. Нога совсем хорошая у него, ни сининки, но Домна Панферовна хочет загнать кровь дальше, а то воротится. Прямо — чудо с его ногой. На масленице тоже нога зашлась, за доктором посылали, и пиявки черную кровь сосали, а больше недели провалялся. А тут — призрел Господь ради святой дороги, будто рукой сняло. В благодарение Горкин только кипяточку выпил с сухариком, а чай отложил до отговенья, если Господь сподобит. И мы тоже отказались, из уважения: как-то неловко пить. Да и какие теперь чаи! Приготовляться надо, святые места пойдут. Братовщину пройдем — пять верст, половина пути до Троицы. А за Талицами — пещерки, где разбойники стан держали, а потом просветилось место. А там — Хотьково, родители Преподобного там, под спудом. А там и гора Поклонная, называется — «у Креста». В ясный день Троицу оттуда видно: стоит над борами колокольня, как розовая свеча пасхальная31, и на ней огонечек — крестик. И Антипушка говорит — надо уж потерпеть, какие уж тут чаи. В египетской-то пустыне — Федя сказывал — старцы и воды никогда не пьют, а только росинки лижут.

Приходит Федя, говорит — церковь ходил глядеть и там шиповнику наломал — и дает нам с Анютой по кустику: «Будто от плащаницы пахнет, священными ароматами!» Видал лохматого старика, и на нем железная цепь, собачья, а на цепи замки замкнуты, идет — гремит; а под мышкой у него кирпич. Может, святой-юродивый, для плоти пострадания. Мужик говорит, что всякие тут проходят, есть и святые, попадаются. Один в трактире разувался, себя показывал, — на страшных гвоздях ходит, для пострадания, ноги в кровь. Ну, давали ему из благочестия, а он трактирщика и обокрал, ночевамши. Антипушка и говорит про Федю:

— Тоже спасается, ноги набил — и не разувается.



Мужик и спрашивает Федю, чего это у него на глазу, кровь, никак? Антипушка поднял с него картуз, а в картузе-то шиповник, натуго! И на лбу исцарапано. Федя застыдился и стал говорить, что для ароматов наклал да забыл. А это он нарочно. Рассказывал нам вчера, как святой на колючках молился, чтобы не спать. Мужик и говорит: «Ишь ты, какой бесчувственный!» Я сую веточку под картузик и жму до боли. Пробует и Анюта тоже. Мужик смеется и говорит:

— Пойдемте навоз возить, будет вам тела пострадание!



Мы все смеемся, и Федя тоже.
Куда ни гляди — все рожь, — нынче хлеба богатые. Рожь высокая, ничего-то за ней не видно. Федя сажает меня на плечи, и за светло-зеленой гладью вижу я синий бор, далекий… — кажется, не дойти. Рожь расстилается волнами, льется, — больно глазам от блеска. Качаются синие боры, жаворонок журчит, спать хочется. Через слипшиеся ресницы вижу — туманятся синие боры, льется-мерцает поле, прыгает там Анюта… Горкин кричит: «Клади в тележку, совсем вареный… спать клопы не дали!..» Пахнет травой, качает, шуршит по колесам рожь, хлещет хвостом Кривая, стегает по передку — стег, стег… Я плыву на волнистом поле, к синим борам, куда-то.
— Ко крестику-то сворачивай, под березу!

Я поднимаю голову: темной стеною бор. Светлый лужок, в ромашках. Сидят богомольцы кучкой, едят ситный.

Под старой березой — крест. Большая дорога, белая. В жарком солнце скрипят воза, везут желтые бочки, с хрустом, — как будто сахар. К небу лицом, лежат мужики на бочках, раскинув ноги. Солнце палит огнем. От скрипа-хруста кажется еще жарче. Парит, шея у меня вся мокрая. Висят неподвижно мушки над головой, в березе. Федя поит меня из чайника. Жесть нагрелась, вода невкусная. Говорят — потерпи маленько, скоро святой колодец, студеная там вода, как лед, — за Талицами, в овраге. Прыгает ко мне Анюта, со страшными глазами, шепчет: «Человека зарезали, ей-Богу!..» Я кричу Горкину. Он сидит у креста, разувшись, глядит на свою ногу. Я кричу — зачем зарезали человека?! И Анюта кричит: «Зарезали человека, щепетильщика!» Я не понимаю — какого «щепетильщика»? Горкин говорит:

— Чего, дурачок, кричишь?.. Никого не зарезали, а это крестик… Может, и помер кто. Всегда по дорогам крестики, где была какая кончина.



Анюта крестится и кричит, что верно, зарезали человека — щепетильщика!

— Бабушка знает… в лавочку заходили квасок пить! Зарезали щепетильщика… вот ей-Богу!..



Горкин сердится. Какого такого щепетильщика? с жары сбесилась? К ней Пристаюn Антипушка и Федя, а она все свое: зарезали щепетильщика! Подходит Домна Панферовна, еле передыхает, вся мокрая. Рассказывает, что зашли в Братовщине в лавочку кваску Попить, вся душа истомилась, дышать нечем… а там прохожий и говорит — зарезали человека-щепетильщика, с коробами-то ходят, крестиками, иголками вот торгуют, пуговками… Впереди деревушка будет, Кащеевка, глухое место… будто вчера зарезали паренька, в кустиках лежит, и мухи всего обсели… такая страсть!..

— Почитай каждый день кого-нибудь да зарежут, говорит. Опасайтесь…

— Во-он что-о… — тихо говорит Горкин и крестится. — Царство ему небесное.

Всем делается страшно. Богомольцы толпятся, ахают, поглядывают туда, вперед. Говорят, что теперь опасные все места, мосточки пойдут, овражки… — один лучше и не ходи. А Кащеевка эта уж известная, воровская. Вот и тут кого-то поубивали, крестик стоит, — ох, Господи! А за Талицами сейчас кресто-ов!.. Чуть поглуше где — крестик стоит.

Я хочу ближе к Горкину. Сажусь под крестик, жмется ко мне Анюта, в глаза глядит. Шепчет: «И нас зарежут, как щепети-льщика…» Крестик совсем гнилой, в крапинках желтой плесени. Что тут было — никто не знает. Береза, может, видала, да не скажет. Федя говорит — давайте споем молитву, за упокой. И начинает, а мы за ним. На душе делается легче. Подходит старик с косой, слушает, как хорошо поем «Со святыми упокой». Горкин спрашивает, почему крестик, не убили ли тут кого.

— Никого не убивали, — говорит старик, — а купец помер своею смертью, ехал из Александрова, стал закусывать под березой… ну, его и хватило, переел-перепил. Ну, сын его увез потом домой, а для памяти тут крест поставил, на помин души нам выдал… я тогда парнем был. Хорошо помянули. У нас этого не заведено, чтобы убивать. За Талицами… ну, там случается. Там один не ходи… А у нас этого не заведено, у нас тихо.



Все мы рады, что не зарезали, и кругом стало весело: и крестик, и береза повеселели будто.

— Там овражки пойдут, — говорит старик, — гляди и гляди. И лошадку могут отнять, и… Вы уж не отбивайтесь от дружки-то, поглядывайте.



И опять нам всем страшно.
Сильно парит, а только десятый час. За Талицами — овраг глубокий. Мы съезжаем — и сразу делается свежо и сумрачно. По той стороне оврага — старая березовая роща, кричат грачи. Место совсем глухое. Стоит, под шатром с крестиком, колодец. В горе — пещерки. Лежат у колодца богомольцы, говорят нам: повел монах народ под землю, маленько погодите, лошадку попоите. Федя глядит в колодец — дна, говорит, не видно. Спускает на колесе ведро. Колесо долго вертится. Долго дрожит веревка, втягивает ведро. От ведра веет холодом. Вода — как слеза, студеная, больно пить. Говорят — подземельная тут река, во льду; бывает, что и льдышки вытягивают, а кому счастье — серебряные рубли находят, старинные. Тут разбойники клад держали, а потом просветилось место, какой-то монах их вывел.

— Глядите-ка, — говорит Федя, — старушка знакомая тут, с внучкой-то, в бусах-то… у эаставы-то повстречали!



Старушка признает нас, рада. С ней на травке красавочка-молодка, которая на девочку похожа, в красной повязке рожками, в узорочной сорочке. Все мы рады, словно родные встретились. Молодка почему-то плачет, перебирает янтарные бусинки в коленях. Горкин расспрашивает, с чего это она плачет. Старушка жалуется, что вот, ни с чего обидел внучку старик один — вон лежит, боров, на кирпиче-то дрыхнет!

— Да что, родные… Подошел к нам, схватил бабочку за рукав, стал сопеть, затребовал ее… дай мне твой замочек, какой ни есть… я те замкну — отомкну, а грех на себя приму! Тьфу!.. Боров страшный!.. Про грех сказал-то чего, а? А это он от людей слыхал, что мальчика — андельскую душку — заспала, молчит-горюет с того. Она — от него, заголосила… Как бес, страшный, железами закручен, замки навешены! Он ее за бусы и схватил, потянул к себе… пойдем со мной жить, я с тебя грех сыму-разомкну! И порвал бусы-то на ней. Чумовой! Все тут собирали, не собрали. До слез внучку довел. И плакать разучилась, а вот и заплакала!



Красавица-молодка смотрит на нас сквозь слезы. Горкин и говорит:

— А ведь к лучшему вышло-то! Она будто в себя пришла, по-умному глядит. Помню, шла — как водой облили… а ты гляди, мать, она хорошая стала! Может, себя найдет?..

— Дал бы Господь милосливый! Откликаться стала, а то все немая словно была. Как бусинки-то посыпались, она — ах!.. — как заголосит!.. Стала их подбирать, меня звать. Признала меня-то, родимые… Заплакала, жаться ко мне стала. «Ба-ушка, — говорит, — да где мы с тобой, да пойдем, баушка, домой!» Федя нашел бусинку и подает молодке. Она ничего, приняла от него, покосилась только и закрыла лицо ладошками. Домна Панферовна к ней подсела, по головке ее погладила, и стала говорить что-то — ничего, слушает. На меня так весело посмотрела и далее улыбнулась. Совсем как святая на иконах, очень приятная. Горкин говорит — чудо совершилось! Федя кричит нам: «Идите сюда, тут старик замечательный!» Старик страшный, в волосах репейки, лежит головой на кирпиче. Подходим, а он распахнул дерюжную кофту, а там голое тело, черное, в болячках, и ржавая цепь, собачья, кругом обернута, а на ней все замки: и мелкие, и большие, ржавые, и кубастые, а на животе самый большой, будто от ворот. Он как гаркнет на нас: «Пустословы ай богословы?» Горкин говорит ему ласково — мы не величаемся, а как Гослодь. Старик и давай молоть:

— Отмаливаю за всех! Замкну-отомкну, ношу грехи, во сколько! Этот пять лет ношу, кабатчиков, с Серпухова! на нем кровь, кро-овь. А это бабьи грехи, укладочные, все мелочь… походя отмыкаю-замыкаю… от духа прохода нет от ихнего, кошачьего. С вас мне нечего взять, сами свое донесете!



А на Домну Панферовну осерчал:

— Ты, толстуха, жрать да жрать? Давай твой замчище… замкну и отомкну! Поношу, дура, за тебя, осилю… пропащая без меня! Воротный давай, с лабаза!



Домна Панферовна заплевалась и давай старика отчитывать. Святые люди — смиренны, а он хвастун!

— Свою-то грязь посмой! На кирпиче спит на людях, а больную бабенку обидел, бусы порвал! Таких дармоедов палкой надо, в холодную бы…



Горкин успокаивает ее, а она еще пуще на старика, сердца унять не может. Старик как вскинется на нее, словно с цепи сорвался, гремит замками.

— Черт! — кричит, — черт, бес!..



И давай плеваться. Тут и все поняли, что он совсем разум потерял. Приходит монах с пещерок и говорит: «Оставьте его в покое, это от Троицы, из посада, мещанин, замками торговал — и проторговался… а теперь грехи на себя принимает, с людей снимает, носит вериги-замки. Из сумасшедшего дома выпустили его, он невредный».

Смотрим пещерки, со свечками. Сыро, как в погребе, и скользко. И ничего не видно. Монах говорит, что жил в горе разбойник со своей шайкой, много людей губил. И пришел монашек Антоний, и велел уходить разбойнику. А тот ударил его ножом, а нож попал в камень и сломался, по воле Господа. И испугался разбойник, и сказал: «Никогда не промахивался, по тебе только промахнулся». И оставил его в покое. А тот монашек стал вкапываться в гору, и ушел от разбойника в глубину, и там пребывал в молитве и посте. А разбойник в тот же год растерял всю свою шайку и вернулся раз в вертеп свой, весь избитый. И узнал про сие тот монашек, и сказал разбойнику:

«Покайся, завтра помрешь». И тот покаялся. И замуровал его монашек в дальней келье, в горе, а где — неведомо. И с того просветилось место. Сорок лет прожил монашек Антоний один в горе и отошел в селения праведных. А копал девять лет, приняв такой труд для испытания плоти.

Выходим из пещерок, Горкин и говорит: «Что-то я не пойму, плохо монах рассказывает». Ну, Федя и объяснил нам, что все это для пострадания плоти и все-таки монах и разбойников рассеял, а атамана к покаянию привел Спрашиваем монаха: а святой тот, кто гору копал? Монах подумал и говорит, что это неизвестно и жития его нет, а только по слуху передают. Ну, нам это не совсем понравилось, что нет жития, а по слуху мало ли чего наскажут. Одно только хорошо, что гнездо разбойничье прекратилось.
Идем самыми страшными местами. Темные боры сдвинулись, стало глухо. Дорога совсем пустая, редко — проедет кто. И богомольцы реже. Где отходят боры — подступают березовые рощи, с оврагами. В перелесках кукушек слышно — наперебой.

— Кукушечки-то раскуковались… перед грозой, пожалуй?.. — говорит Горкин, оглядывая небо. — Да нет, чисто все. А парит.

— Уж коли парит — где-нибудь туча подпирает… — говорит Антипушка. Кривая-то задотела! И березой как… чи-стые духи, банные. С овражков-то как тянет… это уж дождю быть.

И любками стало пахнуть. А до вечера далеко; а они больше к ночи пахнут, фиалочки ночные. А кукушки… — одна за другой, одна за другой — прямо наперебой, спешат. Мы загадываем, сколько нам лет пожить. Горкину вышло тридцать, а мне, — четыре, сбилась моя кукушечка. Говорят — она еще считать не выучилась.

С нами и старушка с внучкой, так привязались к нам. И нам с ними повеселей. Молодка тоже повеселела, стала чуть с Домной Панферовной говорить. Та ее окликнет: «Параша!» — а молодка ей: «А-я?» А то: «Аюшки?» Федя находит земляничку, дает Параше, а та ничего — скусит и улыбнется. Все смеются на Федю: какой кавалер хороший, а в монахи все трафится. И старушка очень удивилась — молодчик такой, красавчик, а под каблук под черный! А он все Параше земляничку. Домна Панферовна ему и посмеялась:

— Найди такую себе кралечку в Москве — и женись, и будешь ее земляничкой кормить… а эта чужая, муж есть.



Федя как будто испугался и убежал от дороги в лес. Насилу мы его дозвались — страшно без него-то, места глухие… Кащеевка сейчас.

Проходим Кащеевкой, где зарезали щепетильщика. Спрашиваем у тамошних, как зарезали щепетильщика, поймали ли? Говорят — и не слыхали даже. Был, говорят, коробейник-щепетильщик намедни тут — на Посад пошел. А мужик вот проезжий сказывал… — на Посаде один мужчина зарезался в трактире, в больницу его свезли, — с того, может, слух и пошел. А тут место самое тихое.

И правда, совсем не страшно. Говорят, медведика видали в овсах, пошел — запрыгал-закосолапил. А мы и не видали. Ну, говорят, может, еще увидите, тут их сила.

Долго идем, а медведика все не видно. За Рахмановой сворачиваем с дороги — на Хотьково. Места тут уж самые глухие. Третий час дня: как раз к вечерням и попадем к родителям Преподобного. А дорога тяжелая, овраги. Сильно парит, все истомились, Кривая запинается, И вот — будто за нами… гром?..

— Никак громком погромыхивает?.. — оглядывается Горкин. — Э-э… гляди-ка, чего делается-то… к Москве-то как замолаживает! О-о-о… гроза на нас гонит, братики, дойтить бы успеть только. Погоняй, погоняй Кривую, Антипушка!.. Мы с Анютой в тележке. Небо за нами темное, давит жаром. Вот парить-то начало с утра — к грозе. С оврагов тянет медовыми цветами.

— Гляди, Кривая чего разделывает… ушками как стригет! это она громка боится… — нукая, говорит Антипушка. — А ты, дурашка, не бойся… дождичком-то помоет — будешь хорошая. Смокла как, запотела.

Гром теперь ясно слышен, раскатами. Синее к Москве, за нами, и черное из-за лесу, справа. Я вижу молнию, и Анюта видит, — будто огненная веревка, спуталась и ушла под тучу. Скорее бы до Хотькова дотянуться. Гром уж будто и впереди, — словно шары катают.

— Ка-ак раскатилось-то!.. — говорят. — Круговая гроза идет, страшная, не дай Бог!.. О-о-о, отовсюду нахлобучивает!..



И опять я вижу золотую веревочку на туче — мигнула только. Встречный мужик в телеге кричит:

— А вы поторапливайтесь! покос вон монастырский, сено монашки убирают-спешат… к сарайчику добирайтесь! У, грозища идет, совсюду нахлобучивает как… не дай Бог, град!..



Он вытаскивает из-под себя рогожу и накрывается.

— Неужто с градом, холодом как подуло?.. — Антипушка снимает шапку и крестится. — Гляди-ка, туча-то с бородой… как бы не подмела.



Едем березами, чистой рощей. Кукушки и там, и там — кукуют, как очумелые, от грозы. Густо пахнет березой, сеном, какими-то горькими цветами. Кривая сама торопится, грозы боится. Вон и покос, лужайка. Монашки быстро мотают граблями, сгребают сено в валы и копны. Совсем стемнело: черная над нами туча, с белыми клочьями — «с бородой». С клочьев стегают молнии, бьют в березы. Анюта тычется головой, кричит:

— Ой, бабушка, боюсь!..



Совсем нависло, цепляет за березы, сухо трещит, словно ворох лучины бросили… и вот — оглушает громом, будто ударило в тележку. Все крестятся и шепчут «Свят-свят-свят, Господь-Саваоф…» Катится долго гром, и опять вспыхивает-слепит, и опять грохает, до страху. Набегает за нами шорохом — это ливень. Нам машут с луга монашки — скорей, скорей! Первые капли падают, крупные, как градины. На выкошенном лугу рядами темнеют копны, синеют-белеют трудницы: синие на них платья и белые платочки. Рысью мы доезжаем до навеса, бежим укрыться. Дождь припускает пуще. Старушка монахиня приветливо говорит:

— Перегодите дождичок-то, спаси вас Господи.



Горкин спохватывается: мешки-то в телеге смокнут! Федя бежит к телеге, схватывает мешки — весь мокрый Кривая стоит под ливнем, развесив уши, вся склизкая. Будто болото под телегой. Антипушка доволен — ничего, поосвежит маленько, для Кривой это хорошо, погода теплая.

С веселым криком бегут трудницы по лугу, как будто в сетке.

— Сороки-то мои, глупые… ах, глупые!.. — смеется старушка монахиня.



Будто летят в дожде бело-синие птицы по лугу. Уж не ливень, а проливень — леса совсем не видно. Блещет, гремит и льет. Огромная лужа у навеса — зальет, пожалуй, и куда мы тогда все денемся, надо на крышу лезть Хочется, чтобы подольше лило. Трудницы выскакивают под ливень, умываются дождиком и крестятся. Грохает прямо над сараем. Монахиня говорит, крестясь:

— Свят-свят-свят… Ах, благодать Господня… хорошо-то как стало, свежо, дышать легко!.. Свят-свят…



Гром уже тише, глуше. Пахнет душистым сеном и теплым лугом, парок курится. Слышно под уходящий ливень, как благовестят в монастыре к вечерням.

— Уж заночуйте у родителей Преподобного, — говорит нам монахиня, помолитесь, панихидку по родителям отслужите, схимонаху Кириллу и схимонахине Марии.



И услышит вашу молитву Преподобный. У нас хорошо, порядливо… под Покровом Владычицы обитаем. Родители-то у нас под спудом… кутьицей сытовой родителей помяните, спаси вас Господи. Рукодельица наши поглядите, кружевки, пояски… деткам мячики подарите лоскутные с вышивкой, нарядные какие…

В Хотькове мы ночуем.
Утро, тепло и пасмурно. Дали смутны. Мы — «у Креста», на взгорье. В часовне — великий крест. Монах рассказывает, что отсюда, за десять верст до Троицы, какой-то святой послал поклон и благословение Преподобному, а Преподобный духом услышал и возгласил: «Радуйся и ты, брате!» Потому и поставлен крест. Рассказывает еще, что видят отсюда, кого сподобит, троицкую колокольню, будто розовую свечу, пасхальную.

Мы стоим «у Креста» и смотрим: синие, темные боры. Куда ни гляди — боры. Я ищу колоколенку — розовую свечу, пасхальную. Где она? Я всматриваюсь по дали, впиваюсь за темные боры и вижу… вижу, как вспыхивает искра, бьется-дрожит в глазах. Закрываю глаза — и вижу: золотой крест стоит над борами, в небе. Розовое я вижу, в золоте, — великую розовую свечу, пасхальную. Стоит над борами, в небе. Солнце на ней горит. Я так ее ясно вижу! Она живая, светит крестом — огнем.

— Вижу, вижу! — кричу я Горкину.



Он не видит. И никто не видит. Не видит и Анюта даже.

— Где ж увидать, пасмурь кака… — говорит Горкин из-под ладони, невесело, — да и глаза не те уж.



Монах говорит, что это — как сподобит. Бывает — видят. Да редко отсюда видно, поближе надо. А я-то видел. Говорю, что розовая свеча, до неба, и крест золотой на ней. Но мне не верят: помстилось так. Я стараюсь опять увидеть, закрываю глаза… — и слышу:

— Нагнал-таки!..



Отец!.. Скачет на нас, в белой своей кургузке, в верховке-шапочке, ловкий такой, веселый. Спрыгивает с Кавказки — и не может стоять, садится сразу на корточки, — так устал. Сидит все и разминает ноги. Я кидаюсь к нему, от радости. Он вскидывает меня, и я кричу ему в дочерна загоревшее лицо, что видел сейчас свечу… розовую свечу, пасхальную! Он ничего не понимает — какую еще свечу! Я рассказываю ему, что это кого сподобит… видят отсюда колоколенку — Троицу, — «как розовая свеча, пасхальная!» Он целует меня, называет выдумщиком и кому-то кричит, за нами:

— Эй, девчонка… земляника у тебя, что ли?..



И покупает целое лукошко земляники, душистой, спелой. Мы сидим прямо на траве, хотя еще очень сыро, и все едим землянику из лукошка. Отец кормит меня из горсти, шлепает по щекам — играет. Пахнет от его рук поводьями, черным, сапожным варом и спелой земляникой, — чудесно пахнет! Рассказывает, как проскакал-то лихо: в половине шестого из Москвы выехал, а сейчас девять только. Все удивляются. Покупает еще лукошко, угощает и ест горстями; катятся землянички по пиджаку. Говорит о Звенигороде, что успел побывать у Саввы Преподобного, застал обедню… о рощах у Васильчиковых в Коралове: «Такие-то рощи взял!» Полтораста верст проскакал — устал.

— Ну, поскачу поспать. В монастырской гостинице найдете… — И скачет на взмыленной Кавказке.



Будто прошло виденьем.

— О-гонь!.. — всплескивает руками Горкин, — и был, и нет!..



Я смотрю на грязную дорогу, на темнеющие боры по дали. Ни отца, ни розовой колоколенки, ни искры.

— Дай-ка, я те вытру… весь лик у те земляничный, папашенька как уважил… — смеется Горкин и вытирает меня ладонью. — И был, и не был!



Я смотрю на лукошко с земляникой… — будто прошло виденьем.

Достарыңызбен бөлісу:
1   2   3   4   5   6   7   8   9


©kzref.org 2017
әкімшілігінің қараңыз

    Басты бет