Первая инквизиция глава первая



жүктеу 6.58 Mb.
бет16/24
Дата07.02.2019
өлшемі6.58 Mb.
түріКнига
1   ...   12   13   14   15   16   17   18   19   ...   24

Завоеватели, предлагая устроить порядок среди по­бежденных, в сущности стремились задавить всякую воз­можность проявления религиозной мысли и политичес­кой свободы. Городскому самоуправлению осталась не­значительная власть; на суды и общины была апелляция, выгодная для всех изменников национальному делу. На копье и мече был принесен в страну новый язык, с которым долго не могли свыкнуться провансальцы и на котором не везде говорят еще и по настоящее время. Французский язык сделался официальным в новой адми­нистрации, для того чтобы перейти в города и стать книж­ным, а позже простонародным.

Город Тулуза предлагал правительству исправить поло­жение государства учреждением в каждой области апелля­ционного верховного суда с тем, чтобы он вместе пресле­довал и устранял беспорядки и злоупотребления управле­ния. Благодаря ходатайству Сикарда Аламана эта мера была приведена в исполнение. Такой же совет был учрежден в Пуатье; но прочие области обошли. Аженским баронам, например, совсем отказали, ссылаясь на то, что их просьба основана не на обычае и не на праве, как будто на старые

Зычаи опиралась вся новая система. Но новый тулузский Парламент — как этот суд был назван — не соответствовал Ожиданиям; жалобы и просьбы об изъятии имуществ он возвратил сенешалям при первом же заседании для производства дознания. Парламент взял на себя только выдачу Привилегий и хартий, но и тут постановлял только принцип, а подробности условия и платежей зависели от администрации. Последняя должна была совещаться с опытными людьми и инквизиторами, если в деле встречалась какая-либо связь с ересью.

У провансальцев оставалась еще одна возможность искать правду и защиту. Они имели право апеллировать на графские советы и даже на него самого в парижский королевский парламент, так как Альфонс в силу договора 1229 года считался непосредственным вассалом короля, а парижский парламент признавался высшей верховной вла­стью по всей Франции. Но в Париже не приходилось раз­бирать подобных апелляций, так как подданные Альфонса потеряли веру в возможность получить защиту и слишком были утомлены судебной процедурой, которая после мно­гих хлопот не приносила им удовлетворения.

«Я вижу, как легисты совершают тяжелые проступки, — поет трубадур Понс де ла Гарда. — Они искусны обманы­вать и соблазнять. На их языке обида называется справед­ливостью. Они губят и свои души, и чужие. В ад им дорога, и они будут там. Не на человеческие мучения, а на беско­нечные терзания осуждены они».

Мы заметили, что Альфонс более всего наблюдал за неприкосновенностью личных интересов и своей казны. В финансовой организации он подражал системе, уста­новленной в королевских владениях еще при Филиппе II. Обыкновенные доходы составляли три статьи: ленная по­дать, доходы с доменов деньгами и натурой с прямых и вассальных владений, пеня. Знакомство с последними ин­тересно и важно еще тем, что дает возможность судить о нравах времени и о злоупотреблениях администрации, так как в счетах обыкновенно отмечалось само преступление и проступок.

Пени были общеупотребительным наказанием и вы­тесняли все другие; даже за убийство можно было отпла-титься штрафом в пятьдесят ливров. Из такой таксы на преступления, которая сохранилась в оригинале в Архи­ве, можно заключить, например, что правительство счи­тало оскорбление действием монаха в четыре раза важнее оскорбления дворянина, облагая первое штрафом в сто солидов; слуга графский считался выше дворянина (трид­цать солидов). Можно догадаться также, что судья за взятку облегчал приговор, что за деньги возводили в дворянство даже не благородных, по открытии чего возведенный должен был уплатить большую пеню в двадцать ливров. За брак с девушкой, бывшей под опекой графа, без его разрешения полагался штраф в двести солидов, так как это нарушало уважение к графу. Большие пени налагались за угрозы графским чиновникам (сто солидов), за прелю­бодеяние (четырнадцать ливров), за укрывательство убийц (двадцать ливров, в чем повинны были даже госпиталье­ры), за порчу товаров и подмешивание в вино воды (двад­цать пять ливров), за обман тяжущихся сторон (двадцать ливров), за принятие в заклад краденой церковной чаши (тридцать пять ливров) и постоянно— за нарушение об­щественного мира и порядка, которое строго было вос­прещаемо ордонансом Людовика IX. В этом случае бальи уже не стеснялись переходить за границы графских доме­нов, а хозяйничали и у феодалов. Община Пор-Сен-Мари уплатила за свои междоусобия двадцать ливров, а аббат Сен-Мориц за войну с бароном Тезаком внес в казну девяносто ливров — самая большая пеня, которую мы встретили (7). Нельзя не видеть, что одно это делает прав­ление Альфонса полезным и прогрессивным для Ланге­дока.

Но нельзя сказать того про его фискальную систему при взимании чрезвычайных налогов, которая сильно во­оружала против него население, так что некто Виталий Кара был выразителем общественного мнения, когда пе­ред судом высказал, что с тех пор как французы пришли в страну, в ней не стало больше справедливости и правосу­дия. Это было признано за кощунство против графа, и виновный был наказан штрафом в четыре ливра.

Для крестовых предприятий граф часто нуждался в экстренных ресурсах. По средневековым порядкам это было весьма обыкновенно, но нововведение состояло в уста­новлении особой системы сбора, которая, будучи внача­ле временной, стала впоследствии постоянной. Альфонс не мог удовольствоваться внезапным удвоением налогов в своих удельных землях; это вызвало там уже при первом применении сопротивление, так как походило на грабеж. Оппозиция побудила Альфонса созвать в Пуатье баронов, чтобы склонить их просьбами на субсидию; граф стал ухаживать и за городами с той же целью. В Пуату, Сентонже и Оверни общины давали субсидию, оговарива­ясь, что это добровольное даяние с их стороны, и полу­чили в этом форменную грамоту от графа. Рошель, на пример, вытребовала за шесть тысяч ливров привилегию своим купцам. Тем не менее Альфонсу приходилось и и своем уделе разрешать истязания над жителями, которые отказывались платить, как, например, в Ниорте. Но Лангедок был более несчастлив; он должен был испытать всю тяжесть поборов, которые высасывали его благосостояние на крестовые цели.

О так называемом подымном налоге там не знали до 11247 года, когда Раймонд VII, собираясь в поход, сделал слабую попытку его введения. Альфонс же в 1263 году открыл в нем богатый источник для своей казны, который исчерпывали до XIX столетия.

«Дым» не означал собою печи, дома, семейства — это было отвлеченное представление о податном участке, количество и пределы участков не сообразовывались ни с пространством, ни с населением; обычаи и старые условия имели в распределении главное значение. В 1263 году Керси, Альбижуа и Аженуа были обложены первый раз подымным побором, который производился сперва изредка, а потом постоянно. Первое время подымной податью облагалось семейство, имевшее какую-либо оседлость и собственность; потому ей не подлежали сервы и работни­ки. Альфонс облагал податью и собственные, и вассальные домены, но, к сожалению, счета, которые могли бы слу­жить богатыми статистическими документами, не сохра­нились. Впоследствии в единицу дыма вошло несколько семейств, и таким образом составился маленький участок, дым, который в известное время и в известной местности, но в XIII же столетии — о чем мы не имеем точных сведе­ний — был обложен определенным налогом, а этот налог принят за нормальный для всей области, для всех прочих дымов. Администрация обязана была наблюдать за увели­чением населения и сообразно с тем увеличивать число дымов. Но из финансовых расчетов не видно уменьшения дымов. Казна всегда требовала полной уплаты налогов с области, и притом в прогрессивном размере. Потому часто выходило, что община или поземельные соседи владель­цев обязаны были на началах круговой поруки платить за выбывших. Это было иногда не по силам; жители жалова­лись, но безуспешно. Проверка дымов производилась очень редко. В XV столетии после вековой борьбы целые общины были в нищете от платежей, не соответствовавших производительности опустошенной страны. Карл V после проверки пришел к мысли уничтожить этот вредный и нецелесообразный налог, но его преемники восстановили подымный сбор.

Его количество определяли особые комиссары по свое­му усмотрению на известный период до следующей реви­зии. Чаще всего величина сбора определялась в десять су в год и почти никогда меньше. Но в иных местах она дохо­дила до двадцати четырех су с дыма, как, например, в общине Боллен в Венессене. Это данные для позднейшего времени. Вначале, как мы сказали, брали с каждого семей­ства, и притом сообразно состоянию В 1263 году Альфонс дал наставление сенешалю, как облагать таким сбором (8); этот документ нашелся только недавно.

Прибыв в город, сенешаль или другой чиновник, от­правленный для этой цели, приказывал явиться к себе две­надцати горожанам и, внушив им, как необходим сбор и что-де все государи и графы, начиная с короля Франции, нуждаются в деньгах, просил определить состояние каж­дого человека в городе, его движимость и недвижимость. Эти горожане делают свои показания под присягой и сами прописывают, сколько можно взять с каждого, но так, чтобы составилась требуемая сумма. Копии передают сене­шалю и графу. Никакая община не избавлялась от этого сбора, даже подвассальная церквам, монастырям, прела­там. Если же город изъявляет добровольное желание вне­сти известную сумму взамен подымной и если притом та­кая сумма немногим меньше последней, то в случае согла­сия сюзерена она может быть принята. В 1267 году подым­ный сбор стал обязательным для всего Лангедока и старых тулузских владений.

Провансальские феодалы, конечно, не препятствова­ли сборам со своих вассалов, потому что были обессилены и довольствовались тем, что, как «благородные», не под­вергались лично такому же налогу. Общины, пользовавши­еся иммунитетом, должны были вносить добровольные да­яния, которые не обязывали ни к чему. Клирики постанов­лением парламента в 1270 году были также избавлены от подымного сбора.

Интересно узнать, что в уме Альфонса зародилась мысль о подоходном налоге, который один только мог облегчить положение населения. Время тому благоприят­ствовало. От итальянской и восточной торговли накапли­вались капиталы и расширялись обороты. Бедные от вве­дения новой системы не чувствовали бы тяготы. В своих указах сенешалям Альфонс предписывает руководиться доходом и брать солид с ливра. Но естественно, что бо­гатые и себялюбивые буржуа оказали сопротивление, тогда как прочие готовы были воспользоваться предложением. С не меньшей охотой общины предлагали уплачивать ва­ловой налог, вроде субсидии, и часто даже в большей сумме, чем та, которая приходилась по расчету с города Так, Тулуза давала шесть тысяч ливров, Ажен— две ты­сячи. Они боялись вмешательства власти во внутреннее хозяйство, опасались допустить агентов правительства до изучения быта и доходов каждого семейства, вероятным последствием чего было бы уже никак не уменьшение, а увеличение налога, на что французская-администрация была очень падка.

Интересно наблюдать в этот начальный период борьбы исторических элементов, отмечаемый второй половиной XIII столетия, как средневековые принципы свободы от­биваются от монархическо-централизаторского веяния но­вого времени, по возможности сопротивляются, отступа­ют тихо, шаг за шагом, входят с ними в сделку, постоянно требуя себе уважения от противника, пока не скроются от наплыва новых людей и стремлений. Людовик IX руковод­ствуется благородными и какими-то теплыми чувствами к старым формам; он вводит подымный налог, незнакомый прошлому, требует с городов субсидий для похода, но хо­чет сделать так, чтобы ему дали то и другое «по доброй воле и милости». Зарождающееся третье сословие квотиру-ет субсидии и налоги по городам, первые скрипя сердце, вторые с готовностью, так как они были в обычае времени. Французский король желал, чтобы соблюдены были ста­рые формы, но если его добрые города начинали шуметь, то он тотчас внушительно просил их не забываться и да­вал знать, что обойдется без их согласия. Став одной деко­рацией, согласие со временем перестало даже быть фор­мою.

По отрывочным сведениям, которые дошли до нас, можно убедиться, в какой сильной арифметической про­грессии возрастал подымный сбор. В Тулузской области в 1267 году собрали до десяти тысяч подымного налога, че­рез некоторое время уже двадцать с половиной тысяч; Кер-си, Альбижуа и Аженуа дали в 1263 году около тридцати двух тысяч ливров, а Руэрг — до двадцати двух тысяч. По­нятно, что города вроде Тулузы старались внести предва­рительно солидную сумму, которая иногда стоила подым­ной, чтобы только избавиться от появления правительствен­ных агентов и неизбежных с тем надбавок.

Сборщики действовали еще в XIII веке так, как это было после, при Людовике XIV. Плохо было не платить, но невыгодно было также платить поборы аккуратно; это показывало бы цветущее состояние края.

На случай экстренных надобностей у Альфонса был под руками неиссякаемый финансовый источник — евреи и еретики. Граф смотрел на них только со стороны их доход­ности. Их убеждения его мало беспокоили. На евреев всегда было легко напустить народ; иные города даже были гото­вы заплатить за позволение сорваться с узды порядка и закона. Четыре су с христианского дыма валовым счетом — и дозволение выгнать евреев было готово. Потом можно было взять столько же, если не больше, с самих евреев, и снова водворить их, как, например, в Пуату, за тысячу ливров. Этими действиями Альфонс показал дорогу Фи­липпу IV Красивому — тот без тени смущения торговал спокойствием и собственностью евреев.

Евреи должны были носить желтые знаки на спине, но за деньги граф давал им льготу уклоняться от исполнения этого обязательства. Буллами Климента IV им было веле-но, между прочим, в вербное Воскресенье и в Великую пятницу открывать настежь двери и окна своих домов и всю Страстную неделю быть зрителями религиозных про­цессий католиков. Их Талмуд и другие книги велено было представить на цензуру доминиканцев, с тем чтобы она невредные возвратила, прочие удержала. Цензура должна была руководствоваться советами доминиканца Христиа­на, обратившегося из иудейства (9).

Собираясь в поход, в 1268 году Альфонс поднял целое гонение на евреев: на всем пространстве его владений они были арестованы и их имущества конфискованы. Вследствие того, что этим распоряжением были нарушены привиле­гии отдельных феодалов, произошло некоторое столкно­вение. Бароны считали себя собственниками евреев, и так как получали с них отдельный побор за существование, то требовали за последнюю беззаконную меру долю конфис­кованного имущества. Альфонс уступил, исполнил жела­ние феодалов, отдал им рухлядь, а сам занялся перебор­кой пленников. Оказалось, что жертвы ему нужны были для того, чтобы вытянуть с них все, что можно. Больные, бедняки и все дети моложе четырнадцати лет были отпу­щены сразу как неподходящие. Прочим предложили опре­делить их богатства; показавшие высокую цифру и упла­тившие требуемый выкуп были отпущены; остальные с женами остались в тюрьмах. Их пытали о спрятанных со­кровищах. Приходилось объясняться прямо с графом; два богача просили отвезти их к нему, но условия, вероятно, были невыгодны. Кто-то из заключенных открыл властям, за обещанное освобождение, что громадные богатства за­рыты в известных им местах. В двух домах действительно нашли золото и драгоценности; о такой радости граф из­вещал своих сенешалей и после оказывал покровительство доносчику.

Наконец пленники сошлись с Альфонсом в цене вы­купа — ради свободы и, может быть, спасения жизни они отдали все свое состояние. Одни еврейские обитатели Тулузы заплатили три с половиной тысячи ливров, а областные — девять тысяч ливров, вдвое более условленного; в Пуату— восемь тысяч, в Сентонже — шесть ты­сяч, в Оверни — две тысячи, в Руэрге — тысячу. Евреи сверх того должны были простить долги своих должников-христиан и возвратить заклады; следователям было приказано наблюдать, чтобы они впредь не занимались ростовщичеством.

Их обобрал граф, но многое досталось и на долю местных властей. Расчетливый Альфонс, не желая терпеть ущерб в своей казне, начал следствие и повелел принимать показания евреев под присягой, хотя в другое время в их устах она значения не имела. Правительство становилось все более и более алчным. В 1270 году было второе гонение на евреев; предлогом стали их проценты. В каж­дом диоцезе был установлен особый трибунал над изра­ильтянами под председательством доминиканца. Каждый мог привести туда еврея и обвинить под присягой в ро­стовщичестве. Проценты по парламентскому решению бра­ли с имущества кредитора.

Для нас важно заметить только одно, что даже в ми­нуты озлобления к французским евреям относились во­обще мягче, чем к еретикам. Против еврея не мог пока­зывать обесчещенный, а также его домашние и родные. Еретиков же, как нам известно, мог обвинять всякий преступник и разбойник, и это вменялось даже в бого­угодное дело. Не было человека на свете, который не имел бы права и возможности сделать из подозреваемого еретика. Если евреи составляли предмет фиска, то альби­гойцы служили статьей дохода для Альфонса и жертвой инквизиторов. Они заняли в его бюджете место рядом с другими источниками чрезвычайных доходов. Архивы, не сохранившие еретических процессов того времени, сбе­регли документы о постоянно дружеских отношениях Альфонса к трибуналам. Граф тщательно заботился, что­бы заподозренного и еретика поместить куда следует, а также чтобы для казны его имущество не пропало. Он и его Совет не уставали напоминать вигуэрам и сенешалям о каждом осужденном рыцаре, об его земле и доходах. Когда инквизиторы сменялись, то неутомимый Альфонс обращался с воззванием к прелатам и приказывал своим вассалам, административным и муниципальным властям принести немедленно присягу трибуналу (10).

Мы знаем, что при Альфонсе состояло особое лицо, в обязанности которого входило преимущественно при­обретение в казну имуществ осужденных на костры. Жак Дюбуа был кем-то вроде министра, так как он давая приказания сенешалям по данной специальности; он имел большую переписку с провинциями. Из огромных дохо­дов его ведомства назначались пенсии и награды тем, кто оказывал содействие к увеличению подобным образом доходов казны. С точки зрения фиска, осуждение на смер­тную казнь было выгодным: оно избавляло от издержек на содержание заключенного или кающегося; оно делало графа законным собственником значительной доли земли и имущества. Таковым способом при хорошей жатве на ересь прямые домены графа быстро округлялись и росла сила государства, а следовательно, и сила родственной французской короны. Преданные слуги Альфонса в обла­стях старались почаще доставлять ему такое удовольствие. Для этого они, руководимые Дюбуа, не только хлопота­ли у инквизиторов о смертных приговорах, но даже втай­не сами совершали их.

О таких возмутительных фактах свидетельствуют под­линные документы. Тулузский инквизитор Рено де Шартр, вступив в свою должность, принимая дела, увидел, что несколько осужденных за ересь были снисходительно приговорены трибуналом к пожизненному заточению, но что светский судья распорядился их сжечь. Прежние ин­квизиторы, вероятно, не обратили на это внимания. Но Рено восстал против такого самоуправства и написал графу послание, где, вступаясь за верховные права трибунала, высказывает более великодушия к еретикам, чем фран­цузская администрация. Он разделяет лично ту мысль, что наказания, налагаемые трибуналом, должны быть исправительными, а не карательными. Но все же его одо­левали сомнения.

«Некоторые думают, — пишет Рено, — что если мы не будем в точности следовать практике своих предшествен­ников, то наши труды будут бесполезны и земля эта не очистится от еретической язвы, которая, напротив, укреп­ляется и снова проявляется с такой силой, какая не обна­руживалась с давних пор. Ревнители веры могут, пожалуй, сказать, что мы разрушаем дело инквизиции, действуя мяг­че, чем прежние инквизиторы» (11).

В ожидании разрешения папы, как поступать впредь с еретиками и можно ли облегчать их участь, новый трибу­нал, имея дело с несколькими отпавшими, посадил их в тюрьму.

Это был не единственный пример усердия сановников Альфонса. Сенешаль руэргский извещал в 1253 году графа, что он не отстает от трибунала, чтобы угодить интересам правительства. Как хищная птица, он выискивал жертвы, и в своем письме сенешаль выступает именно в таком виде. Благородный сенешаль не стесняется скрывать свою любовь к «актам веры» инквизиции, которую он возымел лишь в результате тех выгод, которые они доставляют графской казне.

«Епископ родецкий, — пишет он, — продолжает заниматься инквизицией в своем диоцезе; в Наяке он пред­ставил мне одного упорного еретика, Гуго Парайру, которого я поспешил сжечь, конечно, взяв все его движи­мое и недвижимое имущество, бумаги и книги. После того епископ потребовал в родецкий трибунал еще шесть граждан из Наяка. Так как все уверяли, что они еретики, то я последовал в Родец, чтобы присутствовать на суде, дабы вы не сделались жертвой какого-либо обмана. Монсиньор епископ сказал мне, что все они действительно еретики и что вы приобретаете от их имуществ тысяч до ста солидов. Но вдруг он же сам и несколько других судей начинают просить меня, чтобы я сделал снисхождение, предоставил долю имущества осужденным или по край­ней мере оставил что-нибудь их детям. Конечно, я отка­зался это сделать. Тогда, на другой день, следуя, вероят­но, дурным советам, епископ осудил всех шестерых вме­сто смерти на покаяние, явно вас обманывая. Пишу вам откровенно, не преувеличивая и не скрывая ничего. Не­смотря на такую проделку, я, однако, захватил все иму­щество осужденных и оставил только то, что необходимо на существование их самих и семейств. И добыл я таким образом движимости и недвижимости приблизительно на тысячу тулузских ливров, никак не меньше. При этом замечу, что так как епископ продолжает судить еретиков, то не мешало бы вам, если заблагорассудится, посылать от себя в трибунал полномочного следователя; это было бы не дурно, так как вы избегли бы возможности терпеть дальнейший ущерб и быть обманутым касательно имуще­ства еретиков».

Как хорошо это лаконическое «явно вас обманывая...» в драгоценном письме сенешаля. Альфонс в самом деле полагал себя законным владетелем всего имущества осуж­денных, правых и неправых. Он старается, чтобы осужден­ных было как можно больше и чтобы по большей части их подвергали смертной казни, так как это гораздо выгоднее для казны. Правосудие для него последнее дело. Для деспо­тических целей ему нужны деньги и домены, и потому он со спокойной совестью торгует кровью и имуществом на­селения, которое досталось ему стечением исторических обстоятельств.

Разве преувеличен после этого отзыв одного подсуди­мого, что с прибытием французов в стране исчезло право­судие?

Мы можем привести еще несколько фактов из истории деятельности трибуналов при Альфонсе, кроме тех, которые по другому поводу указаны в предыдущей главе. Самые отрывочные сведения мы находим по этому вопросу в ре¬гистрах инквизиции и по необходимости должны ограничиться ими.

Из документов видно, что Альфонс поощрял ревность трибуналов и министров, наблюдавших за ними; за деятельные услуги в пользу казны граф не оставлял их наградами. Так, своему министру финансов, клирику, он дает сто тулузских ливров ежегодной пенсии из конфискованных в Сен-Феликсе земель, а потом и совсем отдает ему эти земли. Эта награда слишком значительная, и по делам видно, что Эгидий Камеллини отличался особенной деятельностью. Граф в тех же видах фиска продает дома и имения осужденных и отдает их в аренду своим подданным с посрочней уплатой. Не успевая напоминать епископам и всем должностным лицам об их обязанностях по отношению к еретикам, он оставил за собой пол¬ное распоряжение имуществом, так как взял на себя содержание трибуналов. Он не прочь утвердить распоряжение Раймонда VII относительно передачи в чужие руки имущества еретиков, если оно было незначительно. Вероятно, ввиду того, что лучшая доля всегда оставалась в руках графа, а трибуналы не всегда были довольны своим содержанием,— тулузская инквизиция стала заменять покаяние уплатой известной суммы, которая уже шла в пользу трибунала.

Так, альбигойский рыцарь де Подио был приговорен «за грехи своего отца» к пени в сто пятьдесят ливров, из которых пятьдесят шли в пользу городских церквей; это называлось «искупать грехи». При этом происходили столкновения с местными епископами, так как прежний епископ Дюранд, нуждаясь в деньгах, продал свою долю в частные руки по двум формальным квитанциям, сперва в сорок ливров, потом в пятьсот солидов. Когда сами прелаты смотрели на ересь со стороны ее доходности и некоторым образом радовались ее появлению, то тем извинительнее подобное корыстолюбие в Альфонсе, который нуждался в средствах для упрочения монархии. Чтобы более увеличить его ресурсы, папа Александр IV, как нам известно, решился допустить в свидетели даже соучастников ереси (12).

Все это делалось в тулузских владениях в то время, когда король французский, пылавший к еретикам самой искренней ненавистью, к какой он только был способен, заботился о смягчении фискальных законов против них. Что для Альфонса в ереси было первым вопросом, то для Лю-кдовика IX — последним. Ему не нужно этих неправедных доходов, облитых слезами и кровью. Людовик заботился, чтобы жены не лишались имущества из-за их осужденных мужей, кредиторы — их долгов; ему нет дела до тех, кто некогда сражался против Монфора, он не позволяет касаться их имущества и делает исключение только для тех, кто участвовал в государственном мятеже Тренкавеля и графа Тулузского.

В последние годы своей жизни Альфонс, желая замолить свои грехи, становится щедр на раздачи еретического имущества клирикам, церквам и монастырям. Впрочем, немногие из клириков покупали конфискованные земли на значительные суммы; но большая часть получа¬ла их в дар. Мы имеем восемь дарственных записей Альфонса, из них четыре в мае и июне 1270 года. Несколько раз Альфонс утверждает продажи, сделанные его министром Камеллини в более надежные руки (13). Он строит церкви, назначает сто ливров дохода тулузским монахам и определяет по представлению Камеллини пенсию главному инквизиционному фискалу Жаку Дюбуа в триста двадцать пять ливров, и все с конфискаций имуществ еретиков.

Дочь Раймонда VII не только не препятствовала таким богоугодным делам, но настаивала на них. Так, по ее ходатайству шартрский каноник получил большое имущество вдовы Аламана, осужденного за ересь (14).

Вместе с тем документы сохранили одну сентенцию, которая имеет значение в истории инквизиции. Местные епископы, продолжая отстаивать свои права, пытались отстранить монахов от трибунала. Это удавалось ненадолго, вероятно потому, что постановления белого духовенства были одинаково невыгодны как для светской, так и для церковной власти. Какими идеями руководствовались эти судьи на своем посту? В Альби один раз городской инкви¬зицией заведовал не монах, а два каноника из Лодевы. Некто Мария де Марзак был уличен в том, что был весьма близок с еретиками, принимал их у себя, водил к больным, считал их за добрых людей и тому подобное. Для монашеского трибунала таких обвинений было достаточно, чтобы осудить виновного на вечное заточение, но каноник, приняв раскаяние подсудимого, присуждает его к церковному покаянию, притом весьма необременительному. Подсудимый должен был посетить могилу Иакова Компостельского, поститься по пятницам, оказывать содействие в преследовании «вальденсов» и заплатить епископу шесть ливров на сооружение капеллы. Гражданская власть, со своей стороны, распорядилась не допускать виновного к долж­ностям и, конечно, не осталась довольной снисходитель­ным приговором белых священников (15).

Если Альфонс позволял себе делать подарки монасты­рям и духовенству из конфискаций, то гораздо чаще упот­реблял с этой целью свои доходы. В бюджете для этого име­лась особая статья. Он пользовался и при жизни, и по смерти расположением духовенства, наравне со своим старшим братом. В Клюни каждый день молились за него и жену; цистерцианцы справляли везде его память; доминиканцы, францисканцы соперничали с ними; то же было в других французских и заграничных монастырях. Все это не дела­лось даром и стоило громадных денег. Альфонс действи­тельно прослыл «великим милостивцем» за счет еретиков и провансальцев вообще. Он основал до пятисот капелл. Список тех церквей и монастырей, которые пользовались его пожертвованиями, громаден. На французские церкви, как более близкие его сердцу, граф тратил больше всего. Особенную щедрость после них испытали тулузские мона­хи и капитулы — на тулузское сенешальство отпускалось с этой целью ежегодно до ста тридцати ливров; доминикан­цы и францисканцы нигде не получали менее двадцати ливров в год ежегодной субсидии. Кроме капелл, Альфонс основывал целые аббатства у себя и во Франции, содер­жал множество церковных братств, но наблюдал, чтобы под видом последних не организовывались политические общества.

Действительно, существует документ, который глухо указывает на существование таких попыток, где под вне­шностью богоугодного дела проводилось патриотическое стремление освободить Юг от французского ига. В 1270 году все подобные национальные братства были строго воспре­щены, как «непозволительные и вредные».

Так как на инквизицию стали смотреть со стороны ее доходности для государства, то естественно было сокра­тить по возможности издержки на взимание такой ста­тьи, то есть на содержание трибуналов и тюрем. Альфонс по тогдашнему мировоззрению рассчитывал вернее спас­ти свою душу при помощи хорошей государственной казны и пожертвований; всякие издержки потому следовало сокращать. Оттого в 1268 году он жалуется, между про­чим, Жаку Дюбуа, что тулузская инквизиция в столице стоит слишком дорого, и предлагает перенести ее куда-нибудь по соседству, например, в замок Лавор, где жизнь гораздо дешевле. Интересно, что граф, в письме к инкви­зиторам, скрывая истинную причину перенесения трибу­нала, говорит о больших удобствах лаворского замка для заседаний (16). Между тем содержание заключенных еретиков было весьма недостаточным; самые богатые из них получали по шесть денариев в сутки из собственного же имущества.

Нельзя сказать, чтобы правительство чувствовало недостаток в доходах от еретиков. К 1270 году альбигойская церковь была еще в силе; она сохраняет свою организацию, имеет епископов, диаконов, хотя ее знаменитые проповедники и скрывались в изгнании. Изредка, рискуя свободой и жизнью, они пытаются навестить своих вер­ных в Лангедоке, По-прежнему преемственно избираются епископы; Бернард Олива в это время считался епископом Тулузы, Эмерик дель Коллет — в Альби (17) В Роквидале и Сен-Поле проповедовали публично. Все это обнаружилось позднейшим розыском, о котором мы будем вскоре говорить.

Проповедники и духовенство еретиков жили в лесах, в пустых фермах, недоступных скалистых пещерах, но иног­да они по-прежнему появлялись и в замках. Кто мог оказы­вать существенную поддержку этим людям, как не прован­сальская аристократия? Народ был напуган преследовани­ями и казнями, он обнищал и с прежним рвением готов был служить католическому культу, который гарантиро­вал ему свободу и жизнь. Последняя оппозиция таилась в аристократии — она была образованнее, сильнее чувство­вала позор рабства и потерю независимости.

И вот парижское правительство предлагает принимать меры и против светской аристократии. Альфонсу не до­вольно было того, что ее численность сократилась крово­пусканием во время двух войн. Инквизиторские гонения также главным образом направлялись на нее. Целые роды на Юге прекратили свое существование — кто погиб в тюрьме, кто на костре. Кроме того, бывшие под судом и оставшиеся в живых нисходили в разряд горожан, так как лишались имущества. Каждое восстание в какой бы то ни было области влекло новые жертвы. Результаты же французского завоевания на феодалах отразились различ­но, смотря по близости к центру французской власти. В Пуату, после движения 1242 года, множество синьоров было лишено собственности, конфискованной в пользу графа. В остальных доменах феодальные связи были толь­ко в Сентонже закреплены сильнее; граф стал не средне­вековым сюзереном, а государем, который по милости лишь оставлял за тем или другим владение, предоставляя себе право удалить барона по первому желанию; феодал был, как называлось, в воле сюзерена. Так как в некото­рых местностях Пуату (как, например, в виконтстве де Туар) наследство передавалось, вопреки феодальной си­стеме, по праву первородства, как в наших удельных княжествах, то при междоусобицах графу было тем легче уничтожать мелкие феоды.

В Лангедоке еще с 1212 года стали обязательны для фе­одалов французские кутюмы из Иль-де-Франса, поневоле принятые на собрании трех сословий. Из документов вид­но, что чужие кутюмы упрочились в графстве Кастрском и в сенешальстве Каркассонском, но отсутствие прямых ука­заний не дозволяет заключить, что они не привились в остальных местностях.

Вспомним, что на Юг переселилось множество фран­цузских баронов, что им доставались земли после конфи­скаций, что новые начала внедрялись насильственно, что французский язык стал языком официальным даже в сно­шениях баронов между собой. Чтобы по возможности уни­чтожить старую аристократию, растворить ее среди новых элементов, Альфонс допускает продажу рыцарского зва­ния за деньги, что особенно часто случалось в Пуату (18), и признает дворянство нисходящим даже по женскому коле­ну. Фискальные цели Альфонс умел преследовать везде. Горожанин по-прежнему мог купить феод дворянина, но под условием большого взноса. В конце столетия и прован­сальские горожане стали искушаться прелестью и приви­легиями рыцарского сана, хотя в силу прежних социальных условий феодал не возбуждал в горожанине зависти. Мно­гим льстило носить рыцарские перевязи, другие покупали грамоты.

Следует заметить, что по отношению к феодализму французское завоевание было благотворно в интересах водворения порядка. Альфонс поставил целью смирить феодалов, и его администрация, прекрасно устроенная, достигла этой цели. Местная власть говорила со знатью решительным языком; парламент, сенешали, вигуэры, бальи требовали вельмож к суду за любое самоуправство, что было весьма благотворно для страны. Если приговор не приводился виновным в исполнение, то сенешаль при­бегал к оружию, овладевал замком и облагал побежден­ного огромнлй пеней. Для сенешаля были равны все; если доносили, что барон похитил девушку и держал ее в замке, то он приказывал схватить виновного и заточить его в тюрьму.

Конечно, прежде всего порядок зависел от исполни­телей. Законы Людовика IX против междоусобий и дуэлей были применены и на Юге. Альфонс пытался даже, вме­сте с Людовиком, запретить носить оружие на всем про­странстве королевства (19). Есть сведения, что некоторым баронам лишь по особой милости было дозволено носить оружие. Подобный авторитет граф мог получить лишь вследствие деятельности новой административной машины, которая разбивала, как таран, старые феодальные стены.

Парламент, учрежденный Альфонсом, был особенно ненавистен для феодалов; он был наполнен легистами, новыми и опасными людьми, такими же, из которых состоэяла вся ненавистная администрация, требовавшими точного исполнения закона и часто позволявшими себе зло­употребления и явные насилия. Засев за судейским столом, нарядясь в красные шапочки и длинные мантии, эти люди вызывали к себе то в Венессен, то в Париж, то в Тулузу представителей знаменитых домов, имена которых гремели на Востоке и на Западе.

Эти «ябедники и крючки», как их называли, осмелива­лись нарушать древние привилегии знати. Бароны Пуату решительно отказались являться к такому незаконному су­дилищу и отстаивали свое древнее право судиться у себя дома или у равных себе пэров. Не признавая суда крючкот­воров, феодалы хотели преобразовать парламент в учреж­дение представительное, а не коронное. Такое мнение взя­лись высказать бароны Аженуа. Они заимствовали свои пла­ны из Англии; конституционные английские идеи впер­вые оказывали влияние на материк.

Момент этот весьма важен для судеб Франции. Упро­чив тогда представительный принцип на Юге, она, может быть, избавилась бы от долгой внутренней борьбы, от тя­желых опытов централизации, от долгой нищеты, от ряда революций. Бароны желали, вероятно, участия в парламенте одних рыцарей, но веяние демократического духа, прису­щее Югу, не могло бы не заразить собой это учреждение; горожане при своей старой дружбе с феодалами непремен­но и вскоре же получили бы те же права, как и английские города.

Документ, к сожалению, не распространялся о под­робностях плана: он так ужаснул тулузских легистов в 1270 году, что они даже не записали его. Известно только, что бароны требовали постоянного рыцарского парламента, с четырьмя ежегодными определенными сессиями, и при­том с тем, чтобы этот суд был апелляционным. Это учреж­дение из судебного могло сделаться законодательным. По­нятно, что граф не согласился, ответив, что такое требо­вание не опирается ни на обычай, ни на право (20).

Это было совершенно справедливо. Просьба опережа­ла первое, но не согласовывалась и с римским правом, которое требовало прежде всего документальности и ра- товало за начало повиновения единой власти во имя по­рядка, служившего для него синонимом справедливости. Королевская власть, едва только приобрела некоторую силу, стала дорожить этим правом, как своим законным наследием от древнего мира. Лишь с этим лозунгом леги-сты могли создать государство. Тот же тулузский парла­мент спешил провозгласить превосходство того, что разу­мелось под словом «право» в противовес обычаю.

«Право должно быть уважаемо, потому что оно записа­но, определено и заключено и ведет к общественному бла­гу, тогда как обычаи сомнительны и неопределенны. Уже с давних времен в графстве Тулузском справляются во всех случаях с письменным правом. Оно всегда было уважаемо, и ему не переставали следовать, хотя правительство столь же ценит известные и справедливые обычаи, если они зас­видетельствованы исследованием и показанием почетных и достойных доверия лиц».

Но если идея этого права разрешала подавление феода­лов, всегда склонных к самоуправству, если ее понимание возвеличивает историческое значение Альфонса, то она не оправдывала его политики по отношению к горожанам. Мы уже знаем, как отразилась французская власть на общинах Юга вообще и в частности на самоуправлении городов Прованса. Альфонс утверждал старые политические воль­ности городов, когда это было необходимо, но не давал новых, делая частые попытки отнять прежние хартии. У Капетингов создалось убеждение, что общины — не что иное, как выгодное оружие в руках королевской власти против феодализма.

Политика Альфонса, между прочим, состояла в том, чтобы ссорить баронов с городами. Сокрушая аристокра­тию на Юге, Альфонс имел целью подавить вместе с ней и муниципальный дух старых общин, которые и без того поколебались от новых судов, централизации и образа дей­ствия администрации с ее парламентами и «следователя­ми». Граф долго боролся с недовольством Тулузы. Древ­нейшая из европейских республик, гордая своим прошлым, она не желала склонить свою непокорную голову перед французским принцем, который был в ее глазах не более как бароном. Издавна она отвоевала кровью свободу, но счастье оставило ее, и она теперь была бессильна сопро­тивляться. Когда столица давала присягу Альфонсу, то каж­дый тулузец прибавлял, что «этой клятвой мы не потеря­ли — ни я, ни прочие граждане, ни буржуа тулузские, — ничего из наших обычаев и привилегий».

И вот к тулузцам стали применять те же деспотичес­кие приемы. Альфонс хотел лишить их права выбирать консулов, права, которое они имели еще за двести лет до Рождества Христова. Добиваться этого силой значило поднять против себя весь город поголовно, и потому граф осторожно заявляет свои права. Альфонс не обладал воинственными наклонностями — человек кабинета, он не хотел вступать в решительную борьбу с подданными за монархическую идею. Он предоставил все дело времени и настоял только на одном: чтобы городские налоги не назначались без согласия сенешаля, который стал про­сматривать городские счета. Его парламент в ответ на просьбу жителей Марманда — где бальи также не допус­кал выбора консулов— отвечал заявлением, что графу принадлежит законное назначение консулов и что все лангедокские общины отреклись от этого права в пользу покойного графа Раймонда, о чем имеются акты.

Действительно, сохранились подобные документы от Муассака и Кастельсаррана, но они были плодом каких-нибудь мелких коммунальных революций и не могут иметь обобщающего значения.

Так как замыслы Альфонса по поводу преобразования старых общин не удались, то он, озаботясь приобретени­ем надежных элементов в стране, основал в Лангедоке до тридцати пяти небольших общин. Он снабжает их харти­ями, на них также написаны разные вольности, и при­том в большом количестве, но надо знать, что это за вольности. Все грамоты составлены по одному образцу, как вообще делалось в подобных случаях в средние века, и из их содержания видно, каков был идеал Альфонса и к чему стремилось французское правительство. Горожане могут жениться, составлять завещания, конечно не нару­шая церковных установлений, продавать свое имущество, но им предписывается повиновение графу, сенешалю, бальи и даже городским сержантам. Всякое преступление против этих лиц судится как уголовное, влечет потерю имущества, и виновный осуждается на заточение.

При прежних порядках это не могло бы считаться пре­ступлением со стороны вольных людей. Альфонс предо­ставлял ежегодный выбор восьми консулов своему бальи, но из таких лиц, «которые более других способны служить графу», они клянутся соблюдать его права.

Но в чем же их обязанность, каков ее характер?

Консулы по наставлению Альфонса должны быть почти тем же, чем его городские сержанты. Они обязаны наблю­дать за улицами, дорогой, садом, фонтаном и мостами с той разве разницей, что им предоставлено вводить налоги сообразно состоянию каждого, но не иначе как с утвержде­ния сенешаля и с участием совета двенадцати граждан, ко- торым принадлежало самое распределение налогов. Короче, консулы были простыми, мелкими чиновниками графа. Аль­фонс дал новой должности дорогое имя, с которым страна связывала столько воспоминаний, но лишил его всякого содержания. К такому ничтожеству он хотел привести кон­сулов всех городов вообще, прежде лишив их значительной доли влияния, но когда подобное предприятие оказалось невозможным без применения силы, то он ограничился подчинением городского хозяйства своему контролю. Пос­леднее было весьма полезно, потому что богатые люди, зах­ватившие муниципальную власть, часто эксплуатировали своих сограждан и всюду вели счета слишком небрежно, так что вмешательство власти могло бы пробудить прежнюю энергию.

Сам внешний облик городов изменился при француз­ском владычестве. Прежний их блеск исчез, как исчезла галантность и куртуазность вельмож и рыцарства. Рос­кошь, с которой боролось альбигойство и которая тем не менее в силу веяния свободных идей в начале столетия была предметом зависти других стран, теперь исчезла. С ней уменьшились и удовольствия. Монахи, или зловеще молчавшие или проклинавшие, все больше наполняли города и приносили с собой омертвение. Игры и песни запрещались. Над горожанином тяготела суровая регла­ментация — от одежды с головы до ног, от количества блюд до количества сна. В уставах некоторых тогдашних общин жизнь стоит не более чем съестные припасы.

В этом проглядывало еще другое побуждение, коему невольно силой событий подчинялись общины. Аристо­кратический принцип отныне начинает преобладать в стра­не над городским, и в этом заключается одно из послед­ствий завоевания. Но это та аристократия, которая уже прошла через горнило постороннего влияния; в ней нет ни прежнего национального духа, ни гордого сознания независимости, ни радушного чувства к другим сослови­ям. Она слилась с вельможными завоевателями, приняв многие черты из их типа, а этот тип был совершенно нов для Юга.

Городские документы того времени, местные поста­новления консулов и собраний, объясняют нам, какой дух начинает веять в больших общинах. Горожане забыли, что они когда-то превосходили феодалов блеском и удоб­ствами жизни. Они были теперь забиты, принижены; их помыслы наполнены скорбью о родине. Долго им не при­нять прежний веселый вид, и долго они будут помнить старые счастливые дни. Завоеватели принесли им идею о превосходстве дворянина, о том, что ему по одному происхождению его следует оказывать больший почет, что элько для него предназначена изысканность жизни, что только он и его семья умеют пользоваться роскошью и аслуживают право иметь дорогих коней, пышные шел­ковые и бархатные одежды, горностаи, золотые и сереб­ряные украшения на шее, на груди и на платье и тому подобное. Горожанам это не только бесполезно, но даже ртеприлично и непозволительно, так как иначе буржуа нельзя будет отличить от рыцаря и вельможи, а жену его от знатной дамы, вследствие чего знатные будут лишены должного почета.

В таких понятиях французский феодал рос с детства, и с удивлением увидел, что у провансальцев нет точного от­личия знатного от гражданина.

Городам, напуганным оружием завоевателей, прихо­дилось подчиняться новым идеям и порядкам, и вот в Монтобане в 1274 году издают следующий устав касатель­но нарядов горожан.

«Никакая женщина не должна носить ни на верхней, ни на нижней одежде, ни на головных уборах украшений из золота, серебра, жемчуга и драгоценных камней; рав­ным образом не дозволяется употреблять парчовых или шелковых одежд и мехов; вместо них носить простые суконные с отделкою из красной кожи. Женщины не должны носить серебряных цепочек и застежек, фермуа­ров и запястий и уж тем более никогда не показываться в них на улицах. Мужья, граждане Монтобана, обязаны наблюдать за тем, чтобы жены их не носили запрещен­ных вещей. Гражданки не должны носить булавок и зас­тежек на платьях и корсетах; взамен их нашивать пугов­ки, количеством не превышающим десять и ценой не более трех солидов. Городские портные не должны шить длинных дамских платьев, шлейфы пускать не более фута; за несоблюдение положен штраф в двадцать солидов и исключение из цеха» (21).

Такие распоряжения нельзя объяснить бережливостью горожан, заботливостью консулов об экономии. Напро­тив, прежде монтобанцы любили блеснуть, показать себя. Мы не знаем более ранних документов подобного содер­жания. Доказательством того, что этот устав явился под французским давлением, служит его предисловие. Из не­го видно, что вече на этот предмет было созвано вигуэ-ром, по приказанию короля, торжественно, при звуке труб, и постановления его признаны обязательными на­всегда.

Подобные же статуты можно найти в архивах других городов. Такие стеснения не могли быть одиночным явлением, а, напротив, стали общими на Юге. В Марселе, например, предметы роскоши получались из первых рук. Там до эпохи завоевания вместе с роскошью были силь­но распространены всякие дозволенные удовольствия. Богатые купцы жили открыто. Обеды, пирушки, гулянья, праздники, жонглеры, спектакли фокусников и актеров составляли постоянный предмет городских толков. В от­сутствие мужей жены продолжали вести светскую жизнь и не скучали в своих покоях, как француженки.

Новой верховной власти это не могло нравиться. Го­сударь Прованса, граф Карл, очень не любил шумных забав — суровый, угрюмый, всегда погруженный в често­любивые замыслы, он мало говорил, почти никогда не улыбался; он не понимал, как люди могут восхищаться подобными бреднями, как сказки трубадура, или такими глупостями, как кривляния жонглера. Он презирал даже охоту и еще ниже ценил музыку, без которой не могли жить на Юге; мандолина и арфа была в его глазах нич­тожнее сломанной прялки. Мог ли этот «черный чело­век», как выражается о нем Виллани, «никогда не спав­ший», изображавший собой тип алчного крестоносца, погубивший впоследствии мучительными пытками и каз­нями сотни семейств в Неаполе и Сицилии за одну пре­данность прежней династии, мог ли он равнодушно ви­деть, как веселятся в его Провансе? Образом жизни он походил на монаха, и был настолько энергичен, что мог заставить и подданных жить по его идеалу.

Духовенство и инквизиторы видели в этом дело бого­угодное, они, конечно, желали, чтобы веселые города Прованса и Лангедока постепенно обратились в монасты­ри. Им надо было загнать в жесткие рамки и тело и душу паствы, которая только недавно изведена была из пропас­ти нечестия, как они выражались. Для них не было разни­цы между знатными и буржуа.

За отсутствием прямых документов мы не знаем, в ка­кой степени осуществились их желания в Марселе, но нам известна замечательная перемена нравов в Монтобане. Дей­ствительно, Монтобан, начавший с упрощения костюмов, вводит у себя, хотя ненадолго, монастырский устав. В од­ном из статутов города конца XIII века читаем следующее: «Никакая дама, живущая в Монтобане и на его терри­тории, под страхом штрафа в пять солидов, не должна хо­дить в гости к соседкам, если они не состоят с ней в близ­ком родстве до второго колена и не приходятся ей кузина­ми или кумами, и то не иначе как по воскресеньям. Ис­ключение делается для шутих и публичных женщин. На свадьбу и домашние праздники нельзя приглашать более четырех человек; иначе могут поступать только женщины .рного поведения. Глава семейства и хозяйка не должны делать приглашений на вечер и ужин, тем более обручальный и свадебный, не сходив предварительно в церковь. Жонглеры и скоморохи, провансальские или чужеземные, не смеют являться на праздники или на свадьбы в продол­жение рождественского поста и в рождественские праздники. Тот, кто будет противиться этому постановлению, навсегда изгоняется с городской территории» (22).

Сам Савонарола в своих фанатичных проповедях не рисовал таких идеалов частной жизни, хотя жил в эпоху полной разнузданности и ревностно стремился к очище­нию нравов.

Можно представить себе это тяжелое удушливое состояние, в которое впали южные города под двойным гнетом ханжества и шпионства. Мрак и скука стали обязательными, попытка отвратить то и другое считалась преступлением.

Святость домашнего очага была нарушена; непри­косновенность старых привычек не была уважена. Если французская власть вторглась грубо в быт семей, стремясь содействовать инквизиции, то тем яснее характер и цели ее действий в политической области. И на том и на другом пути обе власти, духовная и гражданская, действовали дружно и обе возбуждали против себя одинаковую вражду. Госу­дарственные реформы сопровождал прочный успех. Сослов­ные права и вольности можно было вернуть ненадолго, например при Людовике X, снова попользоваться ими, но лишь на короткое время; против них была история. По­пытки моральных преобразований в конце концов не дос­тигли цели, зато подавили народный дух, его свободный полет; потому они являются гораздо более возмутительными и с исторической, и с нравственной точек зрения. Это было неприличное и бесполезное разрушение старых начал. Ас­кетических идеалов жизни хотели достигнуть безнравствен­ным путем.

Народ искренне ненавидел то и другое. Всякому пле­мени свойственно оберегать свою национальность, то есть учреждения, нравы, обычаи. Так откуда бы провансаль­цам знать, что централизация, вводимая Альфонсом, является одним из важнейших вкладов в историю, что она своим значением превосходит прочие элементы их прежней государственной жизни? До будущего им не было дела; они со слезами на глазах смотрели, как у них отни­мают все дорогое, — что значило для них суждение позд­нейших поколений?!

Их не могло утешить то, что централизация произведет над ними свой первый опыт на Западе. Притом в самой системе Альфонса, если даже не принимать в соображение страшные жертвы, необходимые для полного ее проведе­ния, далеко не все было полезно и с исторической точки зрения. Он подавил самоуправление, дал правильную орга­низацию и поднял авторитет власти, устроил полицейс­кий порядок и суды, близкие к полицейским,— но надо ли было в выгодах истории относиться враждебно к об­щинному самоуправлению? В строгом смысле он вовсе не враг феодализма, он даже друг его, но он только хочет переделать его по своему образцу; к тому же во всех по­ступках он руководился прежде всего денежным и только потом государственным интересом; изо всего и изо всех он старается извлечь доход, не щадя ни знать, ни горожан, ни народ. Этого нельзя было скрыть от провансальцев.

Наконец, имеем ли мы право считать несомненным принципом ту теорему, что централизация — безусловно необходимая ступень для достижения народного благосо­стояния? Отчего бы не могло образоваться в пределах Юга, при живучести, обилии и разнообразии обществен­ных сил, особой и самостоятельной цивилизации, спо­собной при национальных условиях создать те же основ­ные элементы, какие достигнуты централизацией, на­правляемой завоеваниями? Во всяком случае, покорение и неразлучное с ним применение насилия способны были очернить собой даже чистые стремления, а известно, что Альфонс не принадлежал к тем государственным людям, которые руководятся идеалами и сеют благо лишь для будущих поколений.

Как бы то ни было, тогдашние народные памятники провансальской поэзии, к которым мы должны теперь обратиться, исполнены ненависти к французскому вла­дычеству. Народ потерял вместе с независимостью поли­тическую и религиозную свободу, свободу действовать и свободу мыслить. Нельзя потерять большего. Потому он считал себя вправе негодовать. К злобе присоединилось отчаяние, которому нельзя не сочувствовать. И содержа­ние, и характер провансальской поэзии решительно из меняются.

Вместо описаний турниров и праздников встречаем мрачные повествования о кровавых бойнях, казнях, эша­фотах. Вместо любви к дамам трубадуры воспевают нена­висть к французам и монахам. Их негодующая муза во вторую половину этого столетия обращена на Церковь и государство в одинаковой степени. Трудно сказать, что им было противнее — французы или папа. Завоевание долго представлялось хищническим набегом, а монах — разбойником. Можно заметить только, что ненависть к католическому духовенству была прочнее и сохранилась дольше, потому что оно было главной причиной народ­ного несчастья. Плач о потере независимости льется в горячих, неудержимых стихах по всей земле от Тулузы до Марселя.

«Отныне провансальцы облекутся в траур, — воскли­цает Аймери де Пегвилья. — Вместо власти доброго си­ньора они подчинились королю... О, Прованс, Прованс, какой стыд и поношение! Ты потерял радость, счастье, славу, спокойствие, веселье и попал под иго французов. О, лучше бы умереть всем нам... Разорвем скорее наши знамена, разрушим стены городов наших, сломаем баш­ни замков наших. Горе, мы стали французскими под­данными! Мы не должны носить более ни щитов, ни копий. Какие мы воины?» (23)

«И это называется помогать Церкви: наводнять нашу землю французами, — поет тулузец Анельер, — привести их туда, где быть они не имеют никакого права по тыся­че своих нечестивых дел; мечом они губят христиан, не­смотря на их происхождение и язык; они хотят одолеть свой век. Духовенству это нипочем; вместо проклятия они посылают французам благословения и дают им целый мир в награду за злодейства» (24).

«С горьким чувством пишу я эту сирвенту, — плачет другой патриот. — Сам Бог не знает про те мучения, какие испытываю я. Кто может передать их! Я страдаю дни и ночи, во сне и наяву одна мысль томит меня... Французы обирают донага провансальцев — это жалкое и несчастное племя, они им не оставляют ни медяка. Они отнимают у них земли и не платят ничего. Рыцарей и воинов пленными ссылают как разбойников, а когда те умрут, то берут все их добро. Но кто убивает, от меча и погибнет... Куда ни оглянусь, везде мне слышится, как придворные рабы твердят: "Господин, господин", низко кланяясь французам и увиваясь за ними. Французы везде; они завоеватели и в этом все их право. О Тулуза, о Про­ванс, о земля Ажена, и вы, о Безьер, Каркассон — чем вы были и чем стали теперь?»(25)

Каждую попытку свергнуть французское иго трубадуры восторженно приветствовали; они с трепетом ждали исхо­да восстания и своими стихами возбуждали воинский дух тех, кто боролся за независимость. Идя в бой, рыцари и горожане пели эти стансы Пернаса:

«У меня есть лук и дубина, я пущу стрелу, чтобы она достигла самых далеких пределов. Позор английскому королю, который допустил выгнать себя из своих земель; на него должно пасть первое мщение. Смертельно я ненавижу Иакова Арагонского, который постыдно изменил и бро­сил нас одних без помощи. Арагонцы не хотят оставить своей борьбы с маврами, чтобы отнять у французов их за­воевания. Вот Эмерик Нарбоннский поступает иначе, как следует храброму человеку, — и я люблю его. О если бы только кто-нибудь помог нам, мы бы освободились; фран­цузы рассеялись бы тогда, а граф (Раймонд VII) уверовал бы в себя, и не пошел бы ни на мир, ни на сделку. Силь­ные люди спокойно переносят свой позор, и вот лучшая часть земель порабощена оружием французов. Но не удаст­ся же им счастливо владеть тем, что они злодейски отняли у стольких доблестных баронов. Война, война, я люблю тебя больше жизни, больше, чем свою возлюбленную; ты да­ешь пищу и праздник веселью; тобой наполнены песни; ты делаешь из виллана рыцаря. Да и как не любить тебя? Дождемся, кто начнет эти битвы и истребления! Скоро по­слышатся удары мечей, будут развеваться конские хвосты и гривы; падут стены и башни, а замки сравняются с зем­лей» ".

Но восстание не удалось. Юг покорно склонил свою голову. Он безмолвен пред грозной силой. Однако мысль о свержении ига долго не покидала его.

Вот один марсельский поэт передает в плавных стихах свою грустную беседу на берегу тихого ручья с бедной па­стушкой; в образе последней легко узнать олицетворение погибающей национальности Прованса. Она была прекрасна и, склонив голову, сидела одна под зеленым дубом, забыв про своих ягнят, которые паслись в стороне. Скромно она отвечала на приветствие поэта:

«Бог да хранит вас от всякого зла, синьор».

Поэт вступает в разговор.

«Скажите, — спросила она, — почему наш граф купа­ется в крови провансальцев; зачем он делает столько зла, когда мы в ответ не делаем ему ничего плохого? Он пошел на войну с Манфредом, за что же он хочет обидеть его и лишить наследства, когда тот никогда не был его вассалом и не обязывался ему ничем?»

«Гордость ослепила анжуйского графа, — отвечал поэт, — оттого он так безжалостен к провансальцам. Клирики для него как лук для стрелы, они послали его ограбить короля, который истинно доблестен и любит подвиги. Меня утеша­ет только одна надежда, что доблесть никогда не даст одо­леть себя честолюбию. Если только воины Манфреда сплотятся вокруг его знамени, то французы наверное погиб­нут».

«Но что же думает славный юноша арагонский (Иаков); что он не возвращает себе того, что принадлежало его от­цам? Он храбр и любезен; о, как бы я хотела, чтобы он пришел к нам и прогнал этих французов с нашей земли. Как бы рада я была, если бы этот благородный юноша соединился с молодым Эдуардом Заморским (то есть анг­лийским принцем). Оба они одного происхождения, этот дом славился храбростью».

«Да, да, — соглашается трубадур, — эти принцы благо­родны и храбры. Не следует им спокойно смотреть, как лишаются они своего законного наследия. Скорее бы пус­тить в дело наши шлемы и искристые кольчуги» (26).

В Провансе соглашались скорее приглашать арагонско­го или даже английского принца, чем выносить иго фран­цузов. Так мало были симпатичны те идеалы, которые при­носили с собой завоеватели, оскорблявшие национальное чувство на каждом шагу. Манфред был любимым героем провансальцев, потому что он боролся с ненавистным Карлом. Эдуард I прославился своим благородным харак­тером и своими подвигами в Палестине и в войне со страш­ным Лейчестером; довольно было этого, чтобы считать его хорошим государем. В нем провансальцы видели чело­века куртуазности и поклонника галантности, благород­ной отваги. Ни он, ни Манфред не прятались за монашес­кие рясы, не жгли свой народ, не убивали из-за угла, не мстили побежденным на поле чести. Карл же оставался для них совсем чужым.

Французы долго не могли утвердиться в завоеванном крае; им приходилось иметь дело с систематическими враж­дебными проявлениями и народными восстаниями. Вели­кая англо-французская война показала, на чьей стороне симпатии южан. Лангедок и Прованс оказывали всевозмож­ное содействие англичанам, когда те проходили эти обла­сти. В 1379 году Лангедок объят восстанием. Борьба арманьяков (орлеанцев) и бургундцев в сущности есть борьба южан и северян — эхо альбигойской крестовой войны.

Провансальцы и гасконцы старались всячески уязвить тех северных французов, над которыми им приходилось торжествовать; в эпоху междоусобий они варварски выме­щали на парижских поселенцах жестокости крестоносцев Монфора, вынесенные некогда их предками. Сами пари­жане должны были молча сносить насилия южных дворян, вступивших в столицу с арманьяками и оглашавших ее провансальскими победными криками. Демократическое движение, охватившее Францию после смерти короля Кар­ла V, столько же было возбуждено фландрскими, сколь­ко провансальскими традиционными идеями.

От продолжительной, но напрасной борьбы за сохра­нение народности, а также под влиянием старых общин­ных воспоминаний, крепко укоренившихся в Лангедоке и Провансе, их обитатели, уже вполне потеряв свою на­циональность, продолжали всегда сохранять республикан­ский дух более, чем остальные французы. Южный народ обладал в высшей степени подвижным, впечатлительным характером. Радикализм его, не находя деятельности в политической области, проявился в духовных и соци­альных стремлениях. В Реформации и в Великой револю­ции останутся незыблемые следы влияния провансальс­кого духа. И то и другое явление приняло бы иной вид под влиянием одного лишь северного элемента, иначе текла бы тогда и вся французская история. Жирондисты именно с Юга приносят свои республиканские теории. Дух национальной особенности невидимо присутствует в исторических явлениях даже тогда, когда сама нацио­нальность теряет самостоятельное политическое существо­вание и более не представляет собою единого целого. Та­ковы были результаты альбигойства и французского заво­евания в политической области.

Выражение национального чувства в литературе, направленной против Франции и Рима

Взглянем теперь, как относились вообще на Юге к ка­толической Церкви, после насильственного водворения ее при помощи трибуналов.

Там католицизм никогда не был прочен. На Юге мало жили сердцем — жизнь чувства преобладала. Внутренние том­ления о неведомом не могли долго занимать лангедокцев, вследствие впечатлительности народного характера. Краси­вая женщина в глазах трубадуров была часто выше Мадонны. Земные наслаждения были знакомее и потому дороже небесных, которые не поддавались чувству. В красоте форм провансальцы были знатоки, они унаследовали понимание : и вкус своих греческих предков. Каким-то античным харак­тером, переносящим под портики древней Эллады, дышат некоторые строфы христианских поэтов Прованса XIII века, написанные после альбигойской резни. Трубадур воспевает чувственное наслаждение и отдает за него все, что было бы дорого для другого католика.

«Не надо мне ни империи римской, ни папского престола, счастье я мог бы найти лишь около моей возлюблен­ной. Когда я смотрю на ее чудные косы, на это прекрасное и юное тело, я чувствую себя счастливее, чем если бы полу­чил целые города в обладание. Я готов твердить мессы, жечь Богу свечи и лампады, чтобы наконец склонить ее уступить моим мольбам и победить суровость моей дамы. Но если Бог не поторопится услышать меня, то любовь, которая горит в моем сердце, кончит тем, что испепелит его» (27).

Такие люди не пойдут в бой за веру, им чужды религи­озные интересы. Над религией и святыми трубадуры иног­да посмеиваются, они и прежде ненавидели духовенство за его блеск и безнравственный образ жизни.

Теперь, после войны, эта ненависть усиливается в страш­ной степени, что вполне понятно. Не было пороков, кото­рые бы не приписывали духовенству. Священники и монахи считались «лжецами, вероломными, клятвопреступниками, ворами, развратниками». Теперь хотели воспитывать совесть оружием.

«Но истинная вера, — говорили трубадуры, — не носит кинжалов, чтобы разить, умерщвлять и совершать челове­коубийства».

Насмешки и остроты градом сыплются на монахов и духовенство.

«Если Бог спасает тех, кто умеет только хорошо поесть и искусно соблазнять женщин, то черные и белые монахи, тамплиеры, госпитальеры и каноники непременно попадут в рай. Святой Петр и Святой Андрей были слишком глупы, что вынесли столько мучений из-за рая, который так деше­во достается другим. Черными да белыми рясами не спас­тись, — гремит Монтаньягу. — Надо отказаться от суеты и пиршеств. Надо перестать красть чужое достояние. Тогда толь­ко поверят вам. Их послушать, так они ничего не хотят, а посмотреть, так они тащат все» (28).

Пьеру Кардиналю принадлежат самые смелые и блес­тящие сирвенты. По положению автора, они служат отра­жением мыслей высшего общества. Он обладал высоким поэтическим дарованием и до самой смерти, то есть до 1306 года, будучи столетним стариком, сохранил презре- ние к духовным лицам и прямо называл их хищными зверь­ми. С того дня, как он родился, он выучился ненавидеть несправедливость и любить добро. В себе он носил грехи других и мучился их заблуждениями.

«Коршун и ворон не вьются с такой радостью над до­бычей, как клирик и доминиканец над своей жертвой, — начинается одна из его сирвент. — Они следят за ней неук­лонно, и когда удар грянет, то будь уверен, что все досто­яние жертвы окажется в их руках, а близким не достанется ничего. Французы и монахи зло считают честью. Они по­грузили вселенную в глубокий мрак, теперь всякая новая вера будет знать свою участь. Знают ли они, куда пойдут награбленные сокровища? Придет другой суровый граби­тель, который разоблачит нас донага. Для смерти, которая всех ждет, не надо этих сокровищ— она нагих столь же удобно уложит в четыре ольховых доски».

Кардиналь не щадит и высшее духовенство. В сатире на архиепископа нарбоннского он говорит, что те, «кто но­сит митры на головах и белые одежды на плечах, несут на устах низость и измену, как волки и змеи» (29).

«Кто хочет слышать сирвенту из печали, проникнутой гневом? — спрашивает он же в другом месте. — Люблю честных и храбрых, чуждаюсь злых и клятвопреступных, потому удаляюсь от беззаконных клириков, которые со­вмещают в себе всю гордость, все обманы и всю алчность нашего века. Они торгуют изменой и своими индульгенци­ями, они отняли у нас все, что осталось. Не думайте изле­чить поповское племя, чем выше стоят они, тем больше в них обмана, тем меньше веры, меньше любви и больше жестокости. А рыцари, как унижены они теперь! Жизнь их хуже смерти, священники их попирают, короли грабят. Они— поповские подданные по смерти, и еще более при жизни. Между тем лукавые священники, обобрав церкви, завладев всем остальным, стали властителями мира. Тех, кто должен управлять, они попрали своими ногами. Карл Мартелл накинул на них узду, но они скоро убедились, что нынешние короли — глупцы. Они заставили их делать все, что хотят, и поклоняться тому, что надо позорить» (30).

«К своим порокам они присоединяют измену, — про­должает Кардиналь. — Они приказывают слушаться фран­цузов, этих куропаток, этого низкого и изменнического племени. А французы с каждым часом приносят нам свои обычаи, свою привычку уважать только тех, кто может широко попить и поесть, и презирать бедняков. Они стре­мятся богатеть и ничего не давать, они возвышают измен пиков и унижают честных людей. Да есть ли нынче хоть один человек, который бы не думал только о своем желудке, только те и счастливы! Тот, кто любит справедливость и негодует против дурного, будет опозорен, кто начнет вести светскую жизнь, того будут преследовать. Теперь вся­кий обманщик торжествует». Священники же превосходят их всех. «Вы никак не сосчитаете, когда они грешат, пото­му что это происходит целый день и целую ночь. В осталь­ное время они прекрасные люди, не ненавистники, не симонисты, и ничего не берут насильно».

Инквизиционный трибунал при всем ужасе, который он наводил, не избегнул насмешек Кардиналя. Домини­канцев он называет пьяницами.

«У якобинцев нет другой заботы, как судить о достоин­стве вин, — им надо спорить, которое лучше, которое хуже. И вот они составили совет. Кто осмелится порицать их, тот вальденс. Смелые инквизиторы, ревностно стараясь про­никать в наши тайны, они становятся все страшнее и все ненавистнее» (31).

«Что осмеливаются делать все эти люди, я не смею даже передать», — часто дополняет Кардиналь, рисуя самые воз­мутительные картины из жизни духовенства, ненавистно­го ему и его сословию.

В противоположность Кардиналю, Вильгельм Фигвейрас, столь же даровитый, как и он, выросший среди простого народа, служит выразителем настроения масс. Его произведения потому именно и драгоценны для нас. Сын тулузского ремесленника, бедный портной, он вме­сте с Пегвильей в молодые годы вращался в кругу рабо­чих, мелких торговцев, жил в трущобах бродяг и публич­ных женщин. Он хорошо знал, что думает народ, ему можно поверить потому, что он искренен. Никто из по­этов Прованса не был так популярен, как он. В его тен-сонах и сирвентах провансальская поэзия решительно изменяет свой характер.

Фигвейрас наносит удар рыцарской лирике. Поэзия, некогда пышная и чопорная, облачилась в грубые деревен­ские одежды и посвятила себя службе мести. Она уже никог­да не получит прежнего приятного светлого колорита. Но если в ней не видно больше прежней грациозности, то она стала более существенной и искренней. Эта муза так же сум­рачна, так же печальна, как то несчастное отечество, кото­рое она оплакивает. Ее преследуют, но певцы из изгнания распространяют свои бичующие сатиры с той же энергией.

К чему приведет их месть? Враги их так сильны, пев­цов так немного — кажется, что они избрали самое сла­бое орудие. Главный враг их была римская тиара. Она была всесильна и, казалось, могла раздавить их, как пигмеев. На Риме сосредоточивалось все чувство горечи и ненависти, которое кипело в этих наболевших сердцах. Из-за Рима забыли французов. Перед последними народ должен был склониться; он признал французского коро­ля, он забыл о Раймонде, но тем больше возненавидел ту страшную силу, которая была действительной причи­ной уничтожения национальности. И что же? Стоило толь­ко раздаться этим негодующим звукам, как страшная сила заколебалась, стала подозрительно оглядываться вокруг себя, потеряла опору, почву под ногами, лишилась сво­его обаяния, лишилась прежней энергии и с недосягае­мых высот стала быстро спускаться в бездну. Ее унизили теперь те самые, которых некогда она сама унизила. Она была освистана общественным мнением, и в первый раз национальная литература в лице Фигвейраса выступила как двигатель событий, как историческое орудие судеб.

Чтобы познакомить с характером этой новой исто­рической силы, приведем одну из лучших сирвент Фи­гвейраса, проклявшего Рим за двести пятьдесят лет до Лютера. Она имеет всемирно-историческое значение.

«Я хочу написать сирвенту в том же тоне, как пишу всегда. Я не хочу более молчать. Я знаю, что наживу себе врагов, так как пишу сирвенту о людях, исполненных лжи, о Риме, который причина всего падения и одно прикосно вение которого разрушает все доброе.

Рим, я не удивляюсь нисколько тому, если весь мир заблуждается, ты повергнул наш век в тяжкие опасности м войну, ты мертвишь и истребляешь достоинство и добро детель. Вероломный Рим, тобою был предан добрый аш лийский король, — ты вместилище и источник всех зол.

Лживый Рим, алчность увлекает тебя; ты стрижешь слит ком коротко своих овец. Но Святой Дух, принявший плои, человеческую, да услышит мольбы мои и сокрушит клюк твой. Я отрекаюсь от тебя, Рим, ты несправедливо и жесто ко поступаешь как с нами, так и с греками.

Рим, ты сокрушаешь плоть и кости невежд, а ослеплен ных ты ведешь с собою в пропасть. Ты уже слишком престу паешь повеления Божий. Твоя алчность так велика, что ты отпускаешь грехи за денарии. Ты навлекаешь на себя страш ную ответственность.

Знай же, Рим, что твоей низкой торговлей и твоим безумием погибла Дамиетта. Ты преступно царствуеш, Рим; да разрушит в прах тебя Господь, потому что ты лживо властвуешь. Ты низкой породы, Рим; ты клятвопреступен.

Рим, нам хорошо известно, что глупостью одурачив народ, под видом ложного снисхождения, ты повергнул в несчастье баронов Франции и народ французский. Даже добрый король Людовик погиб от твоей руки, потому что лживым предсказанием ты удалил его с родины...

Рим, сарацинам ты нанес мало вреда, но ты вконец уничтожил греков и латинян. Рим, твое место в пламени ада....

Рим, я хорошо вижу множество злоупотреблений тво­их, о которых неудобно говорить. Ты смеешься над муче­ничеством христиан; в какой книге написано, Рим, чтобы ты убивал христиан? Истинный Бог, который посылает мне насущный хлеб, да поможет мне увидеть от римлян то, что я желаю видеть от них.

Теперь ты, Рим, слишком занят твоими предательскими проповедями против Тулузы. Ты с низостью кусаешь руки и сильных и слабых, подобно бешеным змеям. Но если до­стойный граф проживет два года, Франция почувствует всю горечь твоих обманов.

Моя надежда и утешение в одном, Рим, что ты скоро погибнешь; пусть только повернется счастье к германскому императору, пусть только он поступит как следует с то­бой, тогда, Рим, увидим, как сокрушится твое могуще­ство. Боже, владыка мира, соверши это скорее!

Рим, ты так хорошо забираешь в свои когти, что от тебя тяжело отнять то, что захватил ты. Если ты вскоре не лишишься твоей силы, то это значило бы, что мир подчи­нен злому року и что он погиб окончательно.

Твой папа тогда сделал бы чудо. Рим, папа занимается дурным делом. Он ссорится с императором и продает его корону. Он прощает его врагов, а такое прощение, безос­новательное и несправедливое, не заслуживает похвалы, потому что в корне своем оно мерзко.

Рим, ты развращен до такой степени, что презираешь Бога и его святых, — вот до чего позорно царство твое, несправедливый, коварный Рим. Вот почему в тебе скры­ваются, гнездятся и развиваются пороки мира сего; так велика твоя несправедливость относительно графа Рай­монда.

Рим, Бог помогает этому графу и дает ему власть и силу, ему, который режет французов, сдирает с них кожу, вешает их и делает из них мосты при осадах, когда их много. А я, Рим, мне сильно хочется, чтобы Бог вспомнил о тво­их злодействах, чтобы вырвал он графа из твоих рук, то есть из объятий смерти...

Рим, мы часто слыхали, что у тебя пустая голова, по­тому что ты ее часто бреешь; я думаю, что тебе и не надо много мозга, потому что ты властвуешь дурно, как и цис­терцианцы; в Безьере вы произвели страшную резню.

Рим, своими лживыми соблазнами ты ставишь сети и пожираешь много дурных кусков, раздирая на части нуж­дающегося в утешении. Ты носишь личину кроткого агнца, но внутри ты бешеный волк, порождение ехидны; ты змея коронованная, оттого-то дьявол называет тебя своим тво­рением» (32).

Это — перечень преступных деяний Рима, здесь ничего не забыто. Редко сатира доходила до такой резкости — сер­дце поэта накипело до того, что он не мог сдержать своих порывов. Можно сказать, что эти строчки написаны кро­вью. Поэт к небу взывает об отмщении, и мщение для него самое высокое наслаждение. Его в ответ назвали еретиком; ему до того не было никакого дела. Он с тем же огнем, с той же отвагой продолжает бичевать «венчанную змею» и ее слуг, которые своими лукавыми речами похитили у мира свет.

И так говорил не один, не десяток певцов, а почти все представители тогдашней провансальской национальности. Трубадуров насчитывают до трехсот шестидесяти; между ними только один опозорил себя содействием крестонос­цам и агитацией в пользу Монфора. За то он пал под тяже­стью отвержения и проклятия всего народа. Лишившись даже куска хлеба, умирая с голоду, презираемый всеми, он ис­кал спасения в стенах монастыря (33). На него смотрели как на прокаженного.

Литература провансальская в своих лучших представи­телях приняла обличительное направление. Немногие до­певали песни о походе короля в Тунис. Третий и послед­ний период ее, время ее блеска и вместе падения, имее: потому самое существенное значение. Дело не в красотах этих последних произведений, не в их частностях, а в том громадном влиянии, какое они своими идеями оказали на отечество и на всю Европу. Грамотные попадались редко; не все трубадуры умели писать. Они наизусть разучивали сирвенты и через жонглеров разносили их повсюду. Сир вента соответствовала нашим газетам; она стала нравствен ной силой, общественным мнением.

Перейдя за пределы Лангедока, она вооружила против папства и другие народы, привила им смертельную ненависть к Римской Церкви и средневековому духовенству. Она познакомила другие страны Запада с Провансом, всем по­вествовала скорбное, полное ужасов сказание об альби­гойской резне и о тирании французских королей. Сирвента трубадуров приняла участие в подготовке народов Запада к восприятию Реформы. В этом — высокое историческое зна­чение провансальской литературы.

Но, если в истории падения папства сирвента должна занимать одно из влиятельных мест, то ее непосредствен­ное влияние на развитие национальной литературы было пагубно. Поэзия Прованса погибла вместе с нею. Такое радикальное изменение содержания было ей не по силам. Новой эпохи она не могла принять. Прежняя история ее была так богата. Теперь нечему было радоваться, нечего было воспевать. Разрушенные замки, ограбленные города и села, пепел еретиков, тысячи людей, заточенных по тюрьмам, изгнанные патриоты, падение свободы, новый суровый порядок, продажная администрация — все это могло возбудить лишь негодование, а когда относительно проявлений даже безмолвной оппозиции были приняты строгие меры и страна была офранцужена, то и ему не было места.

Потому, когда замолкла последняя сирвента, прован­сальская литература прекратила свое существование, став достоянием истории. Последние лучи ее осветили розо­вым светом память святого короля, каким считали Людо­вика IX даже на Юге, где ненавидели французов. Он был гордостью не одной страны, а всего христианского мира, и когда он погиб за дело веры, то те же трубадуры на время перестроили свои лиры. Они чувствовали, что с королем уходит в могилу многое, что было близко их сердцу. Можно сказать, что с Людовиком IX исчез дух средних веков.





Достарыңызбен бөлісу:
1   ...   12   13   14   15   16   17   18   19   ...   24


©kzref.org 2019
әкімшілігінің қараңыз

    Басты бет