Высокое искусство



жүктеу 190.17 Kb.
Дата07.02.2019
өлшемі190.17 Kb.

Корней Чуковский

Слух переводчика. — Ритмика. — Звукопись

Из книги “Высокое искусство”

Прежде чем взяться за перевод какого-нибудь иностранного автора, переводчик должен точно установить для себя стиль этого автора, систему его образов, ритмику.

Он должен возможно чаще читать этого автора вслух, чтобы уловить темп и каданс его речи, столь существенные не только в стихах, но и в художественной прозе. Нельзя, например, переводить “Оссиана”, не воспроизведя его внутренней музыки. Нельзя передавать Джона Рескина, или Уолтера Патера, или других мастеров ритмической орнаментальной прозы, не воспроизводя той многообразной пульсации ритмов, в которой главное очарование этих авторов. Характерно, что из четырех старых переводчиков Диккенсовой “Повести о двух городах” ни один не заметил, что первая глава этой повести есть, в сущности, стихотворение в прозе.

Многие прозаики в качестве средств художественного воздействия прибегают к тем же методам, что и поэты.

Художественная проза гораздо чаще, чем принято думать, стремится к кадансу, к ритмической последовательности голосовых подъемов и падений, к аллитерации и внутренним рифмам. Проза Андрея Белого, даже в книгах его мемуаров, всегда подчинена ритмическому строю. Чаще всего анапесту. То же можно сказать и о двух романах Мельникова-Печерского “В лесах” и “На горах”. Даже у таких “прозаических прозаиков”, как Чарльз Рид и Энтони Троллопп, не редкость — симметрическое строение фразы, аллитерации, рефрены и прочие аксессуары стихотворного лада; все это улавливается только изощренным, внимательным слухом, и такой слух переводчики всячески должны в себе развивать.

М. А. Шишмарева в переводе романа Диккенса “Наш общий друг” передала одну фразу так:

“Вся их мебель, все их друзья, вся их прислуга, их серебро, их карета и сами они были с иголочки новыми”.

Между тем как в подлиннике сказано:

“Их мебель была новая, все их друзья были новые, вся прислуга была новая, их серебро было новое, их карета была новая, их сбруя была новая, их лошади были новые, их картины были новые, они сами были новые”.

Автору было угодно повторить девять раз один и тот же глагол и одно и то же прилагательное при каждом из девяти существительных. Переводчица же, лишенная слуха, пренебрегла этим настойчивым девятикратным повтором, обеднила, обкорнала всю фразу и отняла у нее ритм.

Диккенс вообще любил такой словесный звуковой узор, в котором одно и то же слово повторяется назойливо часто. Вот его характерная фраза:

“Мы шли мимо лодочных верфей, корабельных верфей, конопатных верфей, ремонтных верфей...” [Charles Dickens. David Copperfield. Chapman and Hall Ltd. London, p. 26]

А в переводе той же М. Шишмаревой, конечно, читаем:

“Мы шли мимо лодочных и корабельных верфей...”

Еще более яркий пример такого нежелательного пренебрежения к ритму наблюдается, как уже было сказано, в переводе на русский язык другого романа Диккенса — “Повести о двух городах”.

“Повесть” у Диккенса начинается так:

“Это было лучшее изо всех времен, это было худшее изо всех времен; это был век мудрости, это был век глупости; это была эпоха веры, это была эпоха безверия; это были годы Света, это были годы Мрака; это была весна надежд, это была зима отчаяния; у нас было все впереди, у нас не было ничего впереди…”

В этом отрывке — почти стихотворный каданс. Звуковая симметрия превосходно передает его иронический пафос. Переводчики, глухие к очарованиям ритма, предпочли перевести это так:

“То было самое лучшее и самое худшее из времен, то был век разума и глупости, эпоха веры и безверия, пора просвещения и невежества, весна надежд и зима отчаяния”, — то есть не уловили интонации автора и отняли у его слов их динамику, которая обусловлена ритмом.

В данном случае я говорю лишь о тех повторениях слов, которые организуют ритмическую структуру прозы. Повторения выполняют эту функцию далеко не всегда. Никакого отношения к ритмике не имеет такая, например, фраза Толстого:

“У крыльца уже стояла туго обтянутая железом и кожей тележка с туго запряженною широкими гужами сытою лошадью, в тележке сидел туго налитой кровью и туго подпоясанный приказчик” [Л.Тимофеев. Теория стиха. М., 1939, с. 40].

Конечно, в переводе нужно воспроизвести и эти повторения. Но в настоящей главе речь идет не о них, а о тех симметрически расположенных словесных комплексах, которые именно благодаря симметрии придают всей фразе ритмический строй.

Конечно, симметрическое построение параллельных смысловых единиц в том или ином отрезке художественной прозы важно не само по себе, не только потому, что нам эстетически дорог определенный словесный орнамент, но и потому главным образом, что этот словесный орнамент повышает эмоциональную силу данного сочетания слов.

Ритмический строй прозы сильно отличается от ритма стихов. “Основным признаком ритма, — по словам проф. Л.Тимофеева, — является прежде всего закономерная повторяемость однородных явлений; отсюда — определение ритма прозы мыслится как установление такой повторяемости. Однако в прозе мы имеем дело лишь с первоначальной ритмичностью, не переходящей в ритм сколько-нибудь отчетливого строения” [Там же, с. 58].

“Ритм прозы — лишь набросок ритма”, — говорит французский ученый П. Верье [Там же].

Тем труднее уловить этот ритм и тем изощреннее должен быть слух переводчика.

“Ритм прозы, — говорит Андрей Федоров, — создается не столько правильным чередованием звуковых единиц (например, слогов ударных и неударных, целых групп слогов, мужских и женских окончаний), сколько упорядоченным расположением более крупных смысловых и синтаксических элементов речи, их следованием в определенном порядке — повторениями слов, параллелизмами, контрастами, симметрией, характером связи фраз и предложений. Кроме того, ритм прозы обусловливается также эмоциональным нагнетанием, распределением эмоциональной силы, патетической окраски, связанной с тем или иным отрезком речи” [А.Федоров. О художественном переводе. Л., 1941, с. 121—122]. В качестве примера автор приводит отрывок прозы Гейне, которая и в русском переводе сохранила свой ритмический строй:

Друзья мои будут лежать в полусгнивших гробах,

и останусь я один, как одинокий колос, забытый жнецом,

среди нового поколения, которое выросло вокруг меня,

с новыми желаниями и новыми мыслями,

с глубоким изумлением буду слушать я новые имена

и новые песни,

забудутся имена старые,

и забудусь я сам,

чтимый, может быть, немногими,

ненавидимый многими,

не любимый никем.

[Там же, с. 121 — 122]

“В этом переводе, — говорит Андрей Федоров, — передано главное: характер и соотношения фраз, те симметрические соответствия и контрасты, какие устанавливаются между ними, их сцепление и возникающая благодаря словесным повторам... смысловая перекличка отдельных частей”.

Эти словесные повторы, эти смысловые переклички могут быть уловлены лишь внимательным слухом.

Известный роман Ромена Роллана “Кола Брюньон” выдержан в том ритме, который ближе всего к русскому раешнику. Герой романа, бургундский винодел, весельчак, уснащает свою бойкую народную речь прибаутками, звонкими рифмами, которые и попытался воспроизвести замечательный мастер перевода Михаил Лозинский. Если любой отрывок этого перевода напечатать в виде стихов, рифмы станут гораздо заметнее:

Я, Кола Брюньон, старый воробей,

бургундских кровей,

обширный духом

и брюхом...

Пять десятков — отличная штука!..

Не всякий, кто желает,

до них доживает...

И насовали же мы в этот старый

дубленый мешок...

проказ и улыбок,

опыта и ошибок,

чего надо

и чего не надо,

и фиг, и винограда,

и спелых плодов,

и кислых дичков,

и роз, и сучков,

и всего, что видано,

и читано,

и испытано,

что в жизни сбылось

и пережилось.

[Ромен Роллан. Кола Брюньон. Л., 1935, с. 10]

Лет за двадцать до Михаила Лозинского тот же роман перевела Е. Елагина (Рыжкина-Памбэ). В ее переводе тоже сделана попытка передать “раешную” форму подлинника. Здесь Кола Брюньон говорит о себе, что он

с прямой натурой,

с круглой фигурой, —


но в дальнейшем переводчица почти отказалась от воспроизведения стиховой структуры этой прозы и тот же самый отрывок перевела так:

“Сколько мы набили в этот старый дубленый мешок радостей и горя, хитростей, шуток, испытаний и безумств, сена и соломы, фиг и винограду, плодов зрелых и незрелых, роз и репейника” [Р. Роллан. Кола Брюньон. Л., 1925, с. 9].

В переводе Лозинского Кола Брюньон говорит:

Хочешь знать, какова здесь мораль, изволь:

подсоби себе сам, подсобит король.


В переводе Елагиной эта же мысль изложена в прозе:

“Нравоучение из всего этого: помогай себе сам, король тебе поможет”.

Нет даже поползновения на рифму. Там, где у Лозинского сказано:

Оба мы наперебой

сыпали слова гурьбой,

с обеих сторон трещала речь

без передышки, как картечь, —

у Елагиной сказано:

“Оба взапуски говорили пустяки. Это был фейерверк. У нас от него дух захватывало” [Р.Роллан. Кола Брюньон. Л., 1925, с. 114].

Порой, подчеркивая стиховую природу этой затейливой прозы, Лозинский изыскивает диковинные, редкостные рифмы, в то время как Елагина не дает никаких.

Лозинский: “Он принялся за винопийство, утомясь от долгого витийства. У нас в Бургундии не знают мерлехлюндии”.

Елагина: “Он выпил, утомленный большим расходом воздуха и красноречья... Бургундец находит все хорошим”.

Перевод Елагиной — добросовестный и талантливый — потерял очень много от ее пренебрежения к звуковым особенностям подлинника.

Между тем чувство ритма, музыкальное чувство необходимо переводчику не только в тех случаях, когда он имеет дело с ритмизованной прозой, но и тогда, когда ему предстоит передать прозу бытовую, обыденную, не имеющую никакого притязания на стиховую ритмику.

Марк Твен в своих “Приключениях Гекльберри Финна” изображает чопорную нудную женщину, которая мучит мальчика своей педагогикой. Для характеристики однообразия ее приставаний к ребенку автор заставляет ее трижды повторять его имя:

“ — Не болтай ногами, Гекльберри!

— Не скрючивайся так, Гекльберри!

— Не вытягивайся так, Гекльберри!”

Между тем переводчик с невнимательным слухом не заметил этих троекратных повторов, не понял той роли, которую придал им автор, и перевел весь отрывок при помощи такого стяжения:

“ — Не болтай ногами, Финн!

— Не потягивайся, не ломайся, Гекльберри!”

[Марк Твен. Сочинения, т. 2. М. —Л., 1927, с. 6 и 7]

Вся психологическая ценность отрывка пропала.

Если слуховое восприятие текста так необходимо переводчику прозы, то насколько же важнее оно для переводчика произведений поэзии.

Каким богато изощренным слухом должен, например, обладать переводчик Вергилия! Ведь главная сила “Энеиды” в ее великолепной акустике, в звукописи. “Никто, — говорит Валерий Брюсов, — никто среди поэтов всех стран и времен не умел совершеннее Вергилия живописать звуками. Для каждой картины, для каждого образа, для каждого понятия Вергилий находит слова, которые своими звуками их передают, их разъясняют, их выдвигают перед читателем. Звукопись Вергилия обращает стихи то в живопись, то в скульптуру, то в музыку. Мы видим, мы слышим то, о чем говорит поэт. Где нужно, эта звукопись переходит у Вергилия в звукоподражания. Ко всему этому надо прибавить высшую власть над ритмом стиха, также живописующим содержание, необыкновенное умение играть цезурами и, наконец, особое искусство в расположении слов, которым одни понятия и образы выдвигаются на первое место, другие ставятся в тени, третьи выявляются неожиданно и т. д. Все это обращает чтение “Энеиды” в подлиннике, помимо художественного наслаждения, в сплошной ряд изумлений перед исключительным мастерством художника” [Валерий Брюсов. О переводе “Энеиды” русскими стихами . // “Гермес”, 1914, № 9, с. 261].

Значит, за перевод “Энеиды” и браться не должен такой переводчик, который нечувствителен к сладости и значимости словесных звучаний.

Есть умы, для которых слова означают лишь то, что сказано об этих словах в словаре. Такие умы могут создать превосходную научную книгу, но перевести хоть строку “Энеиды”, или “Метаморфоз”, или баллады Кольриджа, или “Легенды веков” Виктора Гюго — для них непосильное бремя.

В “Энеиде” только заметнее и, так сказать, обнаженнее та словесная музыка, которая присутствует в каждом подлинном произведении поэзии.

“Звукопись, звуки слов в стихах, — говорит М.Лозинский, — всего ярче воздействуют на нашу эмоциональность. Это не просто музыкальный звук, так или иначе нас настраивающий. Звучат слова, а слова — носители мыслей, образов, понятий, чувств. И вот эти-то мысли, образы, понятия, чувства проникнуты звуком, светятся изнутри разно окрашенным звуковым светом. Они вступают между собой в сложную перекличку, звуки таинственно роднят их между собой, создают для нас сложные сети мысленных и чувственных ассоциаций. Вот перед вами два стиха. Они живут этой светящейся перекличкой звуков. Измените звук в одном из слов первой строки, и сразу во второй строке погаснет нетронутое вами слово, которое было полно волнующего смысла. Оно станет слепо и невыразительно только потому, что в первой строке в каком-то слове погас перекликающийся с ним звук” [М.Л.Лозинский. Искусство стихотворного перевода. // “Дружба народов”, 1955, № 7, с. 164].

Известно, какую великую роль играет звукопись даже в творчестве такого поэта, как Некрасов, о котором долго среди эстетов держалась легенда, будто стихи его прозаичны, неуклюжи и малохудожественны. В знаменитом двустишии:

Волга, Волга, весной многоводной

Ты не так заливаешь поля... —

первая строка вся с начала до конца зиждется на многократном в-о, а вторая на звуке а.

Между тем во французском переводе эти строки переданы с полным презрением к звукописи:

Volga! Volga! meme grossie des pluies (?) du printemps,

Tu couvres moins nos champs...

[N.Necrassov. Poesies populaires, trad, par E. Halperine-Kaminsky et Ch. Morice. Paris, p. 188]

Право, не так отвратительно искажение смысла этих гениальных стихов (а смысл здесь тоже искажен, потому что реки в России становятся многоводными не от дождей, а от растаявшего снега), как искажение их звукописи. Ведь звукопись “позволяет поэту сказать больше, нежели вообще могут говорить слова”, и отнять у него эту власть — значит лишить его самого могучего средства воздействия на психику читателя.

Такую же глухоту обнаружил, например, переводчик Вороний, попытавшийся дать украинскую версию знаменитого двустишия Фета:

…не знаю сам, что буду

Петь, — но только песня зреет.

В структуре фетовского двустишия самое главное — этот необычный разрыв между словами буду и петь, этот перенос слова петь в начало другой строки, отчего создается ритмический перебой, соответствующий тому неведению о своей будущей песне, которое сказалось в стихотворении Фета. А у переводчика никаких перебоев — самая “благополучная” ординарная ритмика:

Що спiватиму, не знаю,

Але cпiвiв — повнi груди (!).

Такую же глухоту обнаружил переводчик Шекспира Соколовский, когда однообразные жалобы королевы Маргариты из “Ричарда III” перепел таким разнообразным стихом:

Убиты

Супруг и сын мой Ричардом. Ты также



И Ричарда и Эдварда лишилась,

Сраженных тем же Ричардом.

Эта глухота стала особенно ощутительна после того, как появился перевод Анны Радловой. Перевод, очень слабый во многих других отношениях, изобилует рядом неточностей, но суровый ритм жалоб королевы Маргариты передан в нем с полным приближением к тексту:

Эдвард, мой сын, был Ричардом убит

И Генрих, муж мой, Ричардом убит

И твой Эдвард был Ричардом убит,

И Ричард твой был Ричардом убит.

Четырехкратное повторение одного и того же сочетания двух слов (“Ричардом убит”) вполне соответствует подлиннику. Другие переводчики — именно вследствие своей глухоты — пытались дать побольше вариаций неизменно повторяющегося слова “убит”: “погиб”, “погублен”, “сражен”, “лишился жизни” и прочее и прочее.

Таким разнообразием глаголов было обусловлено разнообразие ритмов, между тем как в соответствии с подлинником здесь требовались монотонные повторы одинаково построенных фраз.

Эти монотонные повторы переводчик мог бы уловить если не слухом, то зрением, ибо одинаковость синтаксической структуры всех четырех стихов, следующих один за другим, видна в этом случае при самом невнимательном чтении.

Можно быть плохим музыкантом, но отлично читать ноты с листа. Даже те переводчики, которые лишены изощренного стихового слуха, могут заметить глазами ритмо-синтаксические формы стиха и попытаться воспроизвести их в своем переводе. Предположим, что Шишмарева действительно глуха к интонациям Чарльза Диккенса, но ведь эти интонации не только слышны, они раньше всего воспринимаются зрением, и никто не мешал переводчице увидеть то, что не удалось ей услышать.

Именно оттого, что во всяком произведении словесного искусства такую огромную роль играют звуковые повторы, которые невозможно воссоздать на другом языке, многие писатели с древних времен выражали уверенность, что точный перевод этих произведений вообще невозможен.

В самом деле, вслушайтесь в музыку пушкинских строк, окрашенную многократным повтором звука у и ю (йу):

Брожу ли я вдоль улиц шумных,

Вхожу ль во многолюдный храм,

Сижу ль меж юношей безумных,

Я предаюсь моим мечтам.

Без этого звукового узора стихотворение вообще не существует. Самое расположение этих у здесь далеко не случайно. Для эмоционального воздействия на психику русских читателей поэту потребовалось, чтобы в обеих нечетных строках это у (ю) звучало по три раза, а в четных — либо два, либо один (3+2+3+1).

Представьте себе, что какой-нибудь испанский поэт захочет воспроизвести это стихотворение Пушкина на своем языке. Так как форма стихотворения неотделима от его содержания, переводчик сочтет себя обязанным передать в переводе эти звуковые повторы. Но в испанском языке нет глаголов, которые, подобно русским, кончались бы звуком у (брожу, вхожу, сижу), в испанском языке ни безумный, ни многолюдный, ни шумный тоже не оснащены этим звуком. Поэтому, как бы ни бился поэт-переводчик, у него ничего не получится. А если бы ему и удалось каким-нибудь чудом воспроизвести эту музыку, и тогда его перевод не обладал бы достаточной степенью точности, так как для испанского уха звук у звучит совсем иначе, чем для русского.

Эта невозможность передать на другом языке музыкальную форму стиха приводила многих поэтов в отчаяние, и они повторяли не раз, что точный перевод какого бы то ни было произведения поэзии есть безнадежное дело, заранее обреченное на неудачу. “Ведь язык поэтов, — говорил Перси Биши Шелли, — всегда подчинен единообразному и гармоническому повторению звуков, без которых он не был бы поэзией. Для воздействия (на душу читателя. — К.Ч.) повторение звуков едва ли не существеннее слов, взятых вне этого своеобразного строя. Отсюда тщетность, бесплодность (vanity) всякого перевода” [Percy Bysshe Shelley. A Defence of Poetry (“Защита поэзии”) во II томе его Prose Works, p. 7 (Chatt and Windus)]. Шелли подкрепляет свою мысль знаменитым сравнением.

“Пытаться воспроизвести какой-нибудь поэтический текст на другом языке, — говорит он, — это все равно что взять фиалку, бросить ее в тот сосуд, где на сильнейшем огне плавится какой-нибудь металл, и притом питать безумную надежду, что таким образом удастся постичь первооснову ее цвета и запаха” [Там же].

То же самое за полтысячи лет до британского лирика высказывал и Данте в своем “Пире”:

“Пусть каждый знает, что ничто, заключенное в целях гармонии в музыкальные основы стиха, не может быть переведено с одного языка на другой без нарушения всей его гармонии и прелести” [Цит. по кн.: М.П.Алексеев. Проблема художественного перевода. Иркутск, 1931, с. 12].

Эту же мысль высказал современный советский поэт Ал. Межиров, написавший на полях одного перевода:

И вновь

Из голубого дыма



Встает поэзия

Она —


Вовеки непереводима,

Родному языку верна.

[Ал. Mежиров. На полях перевода // “Литературная газета”, 1963, 21 декабря. Нужно ли говорить, что сам Ал. Межиров — один из сильнейших мастеров перевода]

Эту же мысль я встретил недавно в новейшей книге об искусстве перевода, изданной в США, в Техасе. Один из профессоров Техасского университета Уэрнер Уинтер так и озаглавил свою статью: “Невозможность перевода”. Статья начинается такими словами:

“По-моему, работу переводчика мы вправе сравнить с работой скульптора, которому предложили создать точную копию мраморной статуи, — а мрамора у него нет ни куска. Других материалов множество: к его услугам и камень и дерево. Он может воссоздать ту же статую в глине и в бронзе, может нарисовать ее карандашом на бумаге или кистью воспроизвести на холсте. Если он талантливый художник, у него может получиться отличное, даже великое произведение искусства, но того, к чему он стремился, ему не достичь никогда — никогда не создать точнейшую репродукцию мраморной статуи” [Werner Winter. Impossibilities of Translation — In The Craft and Context of Translation. The University of Texas Press, 1963, p 68].

О том же говорит и Борис Пастернак.

“...Переводы неосуществимы, потому что главная прелесть художественного произведения в его неповторимости. Как же может повторить ее перевод?” [Б.Пастернак. Заметки переводчика. // “Знамя”, 1944, № 1—2, стр. 165]

Известный английский поэт и критик Роберт Грейвс (Graves), автор многих исторических романов, переведенных на другие языки, и сам неутомимый переводчик, подытожил свой большой переводческий опыт такими словами:

“В конце концов нужно признать, что всякий перевод есть ложь, очень учтивая, но все-таки ложь”.

Писатель приводит простейший пример. “Кусочек хлеба, — говорит он, — для англичанина morsel of bread, для немца ein Stückchen Brot, для француза mоrсеаu du pain, для испанца un trosito de pan — звуки этих слов так несхожи, что каждое из них вызывает в уме говорящих и слушающих совершенно различное представление о кусочке хлеба, о его форме, цвете, весе, величине и вкусе” [Moral Principles of translation, by Robert Graves (Роберт Грейвс. Моральные принципы перевода). // “Encounter”, 1965, № 4, р. 55].

Американский поэт Роберт Фрост, как-то заговорив о поэзии, сказал:

— Поэзия — это то, что непереводимо на другой язык.

Слова, отнимающие у переводчиков всякую надежду и даже право на существование.

Английский поэт XVII века Джеймс Хауэлл (Howеll) высказал в одном стихотворении такую же безотрадную мысль. Он сравнил поэтический подлинник с роскошным турецким ковром. Глядя на серую изнанку ковра, никак не догадаешься о тех причудливых и ярких узорах, которые украшают его на лицевой стороне. Перевод это именно изнанка ковра, не дающая никакого представления о самом ковре, то есть о подлиннике.

Порой кажется, что для такого пессимизма есть все основания.

Но вспомнишь “Кубок” и “Иванову ночь” в переводах Жуковского, вспомнишь “Будрыса”, переведенного Пушкиным, “Горные вершины” в переводе Лермонтова, “Коринфскую невесту” в переводе Алексея Толстого, а также десятки шедевров современных мастеров перевода — и все эти горькие мысли рушатся сами собой.

К такому же оптимизму — правда, на других основаниях — пришел в конце концов и Борис Пастернак.

“Переводы мыслимы, — пишет он, — потому что в идеале и они должны быть художественными произведениями и, при общности текста, становиться вровень с оригиналами своей собственной неповторимостью. Переводы мыслимы потому, что до нас веками переводили друг друга целые литературы, и переводы — не способ ознакомления с отдельными произведениями, а средство векового общенья культур и народов” [Б.Пастернак. Заметки переводчика. // “Знамя”. 1944, № 1—2].


Источник:



Чуковский К. Высокое искусство. (Глава шестая). // Чуковский К. Собрание сочинений в 15 т. Т. 3. Высокое искусство. М.: Терра - Книжный клуб, 2001

http://www.chukfamily.ru/Kornei/Prosa/Vysokoe/glava6.htm

Достарыңызбен бөлісу:


©kzref.org 2017
әкімшілігінің қараңыз

    Басты бет