Восемь стихотворений Тимуру Кибирову



жүктеу 466.22 Kb.
бет1/3
Дата14.04.2018
өлшемі466.22 Kb.
  1   2   3

Восемь стихотворений

Тимуру Кибирову

Не календарь заставляет нас перечитывать любимые стихи, но его подсказки иногда помогают ощутить таинственное согласие в разноголосице русской поэзии…

Летом 2007 года, пребывая в меланхолии, готовой сорваться в мизантропию, я вспомнил о двухсотлетии «Жизни Званской» и решил, что стоит перечитать и вновь обдумать крепящий дух шедевр Державина. Работа эта сильно меня взбодрила. Эксперимент захотелось продолжить. Было написано (и опубликовано в газете «Время новостей») еще семь «годовщинных» очерков. Стихотворения, которым они посвящены, разделяют интервалы в двадцать пять лет. При десятилетнем ритме сюжет оказался бы затянутым, при полувековом – просто не смог бы выстроиться.

В «Дневнике читателя» за 2007 год я свел свои этюды в единый цикл. Не в последнюю очередь – ради посвящения поэту, чья свободная, мужественная и веселая песнь живет верностью великому неушедшему и чаянием великого будущего.


Тихий гром

Гаврила Державин. «Евгению. Жизнь Званская». 1807

Летом 1807 года признанный корифей тогдашних российских стихотворцев Гаврила Державин обратился к доброму приятелю преосвященному Евгению (в миру – Болховитинову) с посланием, в коем описал свою каждодневную жизнь. Бывший вершитель великих дел, сенатор и министр, верный, но строптивый слуга трех государей, отправленный в почетную отставку за слишком ревностную службу (так выразился, прощаясь с Державиным дипломатичный император Александр), обрел прежде недосягаемый блаженный покой в славном новгородском имении. В размеренной череде его забавных и необременительных занятий достойное место занимают пиитические воспарения и важные раздумья. Не все же, право слово, в карты играть – по грошу в долг и без отдачи!


Оттуда прихожу в святилище я Муз,

И с Флакком, Пиндаром, богов воссевши в пире,

К царям, к друзьям моим, иль к небу возношусь,

Иль славлю сельску жизнь на лире;


Иль в зеркало времен, качая головой,

На страсти, на дела зрю древних, новых веков,

Не видя ничего, кроме любви одной

К себе, - и драки человеков.


Драку, впрочем, можно наблюдать без помощи «зеркала времен». Грохот всеевропейской войны слышен и на пленительных берегах Волхова:
Вид лета красного нам Александров век:

Он сердцем нежных лир удобен двигать струны;

Блаженствовал под ним в спокойстве человек,

Но мещет днесь и он перуны.


Позднее основательный старик ворчливо прокомментирует эти строки: «Император Александр был кроткого духа и с мирными расположениями, но заведен был окружающими его в весьма неприятные военные дела».

Осенью 1806 года войска Наполеона оккупировали Пруссию и уверенно двинулись на восток. Подписанный государем 16 ноября манифест гласил: «россиянам, обыкшим любить славу отечества и всем ему жертвовать, нет нужды изъяснять, сколь происшествия сии делают настоящую войну необходимою». Армия отправилась навстречу поработителю Европы, литераторы взялись за перья. 14 января 1807 года на Большом театре в Петербурге была с подобающим великолепием представлена трагедия Владислава Озерова «Димитрий Донской». Открывал ее монолог заглавного героя:


Российские князья, бояре, воеводы,

Прешедшие чрез Дон отыскивать свободы

И свергнуть наконец насильствия ярем!

Доколе было нам в отечестве своем

Терпеть татаров власть и в униженной доле

Рабами их сидеть на княжеском престоле?


Исполнявший роль великого князя Московского актер Яковлев сделал мощное ударение на слове «наконец» - к вящему восторгу публики. «Ничего не могло быть апропее (от французского a propos, кстати. – А. Н.), как говаривал один старинный забавник», - заметил годы спустя ехидный мемуарист. Недавнее сражение под Пултуском почиталось почти победой и залогом будущего низвержения нового Мамая. На сцене оно уже стало явью. В финале безымянный воин объявлял Димитрию:
Твой брат Серпуховской, преследовавший хана,

Ждет, государь, тебя со воинством у стана.

Дивяся доблестям и подвигам твоим,

Всеобщий ратных глас назвал тебя Донским.


И вместе с залом восхищенно внимал ответу древнего героя, естественно отождествляемого с обожаемым государем:
Пойдем, веселье их щедротами прибавим,

Спокоим раненых, к умершим долг отправим!

Но первый сердца долг к тебе, Царю царей!

Все царства держатся десницею Твоей! –

Прославь, и утверди, и возвеличь Россию!

Как прах земной, сотри врагов кичливу выю,

Чтоб с трепетом сказать иноплеменник мог:

«Языки, ведайте: велик российский Бог!»


8 февраля битва под Прейсш-Эйлау, которую сведущий в таких делах Наполеон лаконично назвал «резней», окончилась, что называется, вничью. Противоборство шло с переменным успехом до 14 июня, когда под Фридландом случилось повторение Аустерлица. 25 июня императоры встретились в Тильзите, 7 июля там был подписан унизительный для России мир.

«Жизнь Званская» писалась до катастрофы – при отдаленном рокоте вроде бы успешной войны. Однако здесь на ликующие победные звуки Державин (певец взятия Измаила и перехода через Альпы) не расщедрился. Мир для него лучше, чем гром перунов.


Умолкнут ли они? – Сие лишь знает Тот,

Который к одному концу все правит сферы;

Он перстом их своим, как строй какой ведет,

Ко благу общему склоняя меры.


Он корни помыслов, Он зрит полет всех мечт,

И поглумляется безумству человеков:

Тех освещает мрак, тех помрачает свет,

И днешних, и грядущих веков.


Грудь Россов утвердил, как стену, Он в отпор

Темиру новому под Пультуском, Прейсш-лау;

Младых вождей расцвел победами там взор,

А скрыл орла седого славу.


Упомянув недавние полупобеды (как без того), Державин не оставляет своей любимой мысли о «безумстве человеков». История вершится загадочной волей Бога, ни одно торжество не оказывается полным – фельдмаршал Каменский («седой орел») уступил славу победителя своему подчиненному, генералу Бенигсену. От «частности» легко перейти к «общему правилу»:
Так самых светлых звезд блеск меркнет от нощей.

Что жизнь ничтожная? Моя скудельна лира!

Увы! и даже прах спахнет моих костей

Сатурн крылами с тленна мира.


О неизменной тленности поэт уже говорил. Цену земному бытию и человеческой памяти он знал. Но парадоксальным образом на этом печальном пункте не останавливался. Строфа о неизменных себялюбии и драчливости человеков, по сути, сразу же опровергалась, мудрость Экклезиаста представала еще одним заблуждением:
Все суета сует! я воздыхая мню:

Но бросив взор на блеск светила полудневна,

О коль прекрасен мир! Что ж дух мой бременю?

Творцем содержится вселена.


Да будет на земли и в небесах Его

Единого во всем вседействующа воля!

Он видит глубину всю сердца моего,

И строится моя им доля.


Ну а дальше про крестьянских детей, которые сбираются ко мне, не для какой науки,/ А взять по нескольку баранок, кренделей,/ Чтобы во мне не зрели буки. Про простой сельский обед с «багряной ветчиной», щукой «с голубым пером» и прочими колористическо-гастрономическими роскошествами. Про вина, кофе, игры, рукоделья и ремесла, прогулки, пляски и музыку. И вновь об уединении – Чего в мой дремлющий тогда не входит ум?

Тут-то и разворачивается сюжет преходящей мирской славы, сплетенный с мнимым величанием недавних сомнительных побед и подводящий к очередному апофеозу тленности. Разумеется, вновь опровергнутому. Адресат послания (конечно, не столько сведущий в книжных делах владыка Евгений, сколько провиденциальный собеседник) выполнит волю поэта:


Не зря на колесо веселых, мрачных дней.

На возвышение, на пониженье счастья,

Единой правдою меня в умах людей

Чрез Клии воскресишь согласья.


Так, в мраке вечности, она своей трубой

Удобна лишь явить то место, те отзывы,

От лиры моея шумящею рекой

Неслись чрез холмы, долы, нивы.


Ты слышал их, - и ты, будя твоим пером

Потомков ото сна, близ севера столицы,

Шепнешь в слух страннику, вдали как тихий гром:

«Здесь Бога жил певец, - Фелицы!»


Этот тихий гром слышен и поднесь.
Песня без слов

Михаил Лермонтов. «Русалка». 1832

В 1832-м Лермонтову исполнилось восемнадцать лет. Сочиняет стихи он с тринадцати – как заведенный. В литературу ворвется через четыре года с лишком, когда преобразит гибель Пушкина в громокипящую «Смерть поэта». Пока же неудержимый поток стиховых опытов, писаных едва ли не во всех возможных на ту пору жанрах и стилях, мчится в никуда. Львиная доля лермонтовской лирики, два десятка поэм, неоконченный роман о демоническом горбуне-пугачевце, пьесы, включая тщетно перекраиваемый, но так и не досягнувший сцены «Маскарад» (величие которого было признано, если не примыслено, задним числом – при свете зрелых стихов и поэм, «Героя нашего времени» и трагической судьбы), были созданы до поворотного пункта и известны крайне узкому кругу.

1832-й – год зримого перелома в жизни Лермонтова. Неведомо зачем (все трактовки сомнительны) оставив Московский университет, он перебирается в Петербург, где осенью поступает в Школу гвардейских прапорщиков и кавалерийских юнкеров. На два года поэзию как отрезало (только образцово похабные, состряпанные на радость казарме «юнкерские поэмы» да три стишка «на случай» - для тех же однокашников). Мог расчет с сочинительством стать окончательным? Вполне. Лирики и в два следующих года практически нет (хотя в 1836-м вспыхнут «Умирающий гладиатор» и «Еврейская мелодия. Из Байрона» - тогда в печать они отданы не были). Ставки на «большие формы», призванные обеспечить сильный дебют, проигрываются одна за одной: «Вадим» брошен на полуфразе (с «Княгиней Лиговской» будет так же); «Маскарад» зарезан цензурой; напечатанная – считается, что без ведома автора – поэма «Хаджи Абрек» никем не замечена. Не случись пушкинской трагедии, не обрети Лермонтов вместе со статусом гонимого нарушителя общественного спокойствия поэтическое имя и уверенность в своей силе, еще большой вопрос: знал ли бы сегодня хоть кто-нибудь фамилию типового позднеромантического дилетанта?

Да откуда узнать-то? Даже если бы Лермонтов, сделав карьеру (почему нет? – при «военной складке», отменных связях и очень приличных деньгах) или быстро выйдя в отставку и зажив большим барином (тоже вероятно), но оставив стихотворство, сберег юношеские рукописи (повторю – это большая часть лермонтовского наследия), кто и зачем стал бы их читать? Только родичи и приятели иногда вспоминали бы, как чудил Мишель (Майошка), тщась переплюнуть Байрона с Пушкиным (и ведь было в нем что-то эдакое, да, к счастью, перебесился), а Машенька Лопухина (терпеливая конфидентка, сестрица утраченной возлюбленной), перебирая пожелтевшие письма, вдруг застывала бы над по-прежнему щемящими (кроме нее, мало кому ведомыми) строчками: Белеет парус одинокой/ В тумане моря голубом… И не слышала бы варламовской мелодии, для нас – неотвязной, в той гипотетической реальности – несуществующей…

«Русалки» в письмах к Машеньке нет – может, не посылал, может, листок затерялся, а может, еще в Москве легла на бумагу колдовская песня.
Русалка плыла по реке голубой,

Озаряема полной луной,

И старалась она доплеснуть до луны

Серебристую пену волны.


Откуда в этих переливах глагол с семантикой напряжения, кажется, бесплодного? Русалочье ли дело – «стараться»? Выходит, да. Потому и «старалась», что «русалка»: опорные звуки распыляются по тексту, а не столько видимый, сколько «слышимый» пейзаж (луна полная, потому что русалка плыла и старалась доплеснуть пену волны – оттого же и река покамест голубая) загодя слился с еще не зазвучавшей песней.
И шумя, и крутясь колебала река

Отраженные в ней облака.

И пела русалка – и звук ее слов

Долетал до крутых берегов.


Вот еще один звук голубой реки отозвался – река колебала облака. Конечно, отраженные в ней – здесь все во всем отражается. Но не точно, а зыбко, чуть меняя обличья. Серебристая (от лунного света) пена до вожделенной луны не доплескивается – «звук слов» (не семантика, чьи обманчивые блики возникнут позже, а чистая фоника – так уже было в «Ангеле»: И звук его песен в душе молодой/ Остался – без слов, но живой) долетал до крутых берегов, чье неназванное, но звуками переданное «угрюмство» контрастирует с волшебным небесно-водным (голубым и серебристым) сверканием.

И пела русалка… - пела, как плыла.

Известно, зачем русалки поют. «Рыбака» Гете Лермонтов читал и в подлиннике, и гениальном переложении Жуковского – оттуда пришли и слияние неба с водой (солнечный свет сменился лунным), и филигрань звукописи, и мотив губительной любви.


Она поет, она манит –

Знать час его настал!

К нему она, он к ней бежит…

И след навек пропал.


«Рыбак» не дает ответа, коварной ложью была русалочья песня или правдой страсти. В балладах Жуковского почти всегда слышна апология любви – даже ведущей к богоборчеству («Людмила»), даже запретной (в «Рыцаре Тогенбурге» поэтизируется страсть к монахине – причем, сравнительно с оригиналом Шиллера парадоксально повышен и градус чувства, и градус платонизма), не говоря уж о плачах по «союзам сердец», разорванных злой людской волей («Алина и Альсим», «Эолова арфа»). Быть может, рыбаку будет сладко в привольной глубине (как младенцу – в чертогах Лесного царя), быть может русалка его и впрямь любит. Лермонтовская русалка доподлинно знает, чем кончится ее любовь. Витязь, спящий на дне (там, где «играет мерцание дня» - поэт играет омоформами) остается «хладен и нем». Фейерверк перекликающихся сонорных и губных вытесняется имитирующим беззвучие шелестом свистящих и шипящих:
Он спит – и, склонившись на перси ко мне,

Он не дышит, не шепчет во сне.


Потому и река в финальной строфе сменит цвет:
Так пела русалка над синей рекой,

Полна непонятной тоской.

И шумно катясь, колебала река

Отраженные в ней облака.


«Шумно катясь» это много «тише» прежнего «шумя и крутясь». Свет «полной луны» стал тенью – русалка «полна непонятной тоской» (не голубизна – синева).

Она обречена петь, манить «туда», лгать, переполняясь непонятной тоской. Как демон, баюкающий Тамару и в этот миг ее бесконечно любящий. Как совместившая в себе губителя («как демон коварна и зла») и его жертву («прекрасна, как ангел небесный») царица (Лермонтов дал ей то же имя, что и чистой героине «восточной повести»), которая еженощно, насладившись любовником, его убивает и ежеутренне оплакивает.


И было так нежно прощанье,

Так сладко тот голос звучал,

Как будто восторги свиданья

И ласки любви обещал.


Они поют, а поэт и его герои превращаются в слух. Испепеленному зноем Мцыри мнится, что он на влажном дне, где ему поет (его, как вольную струю, любит) золотая рыбка. О песне (все той же) он мечтает на переходе к небытию:
И стану думать я, что друг

Иль брат, склонившись надо мной,

Отер внимательной рукой

С лица кончины хладный поэт

И что вполголоса поет

Он мне про милую страну…


И почти так же – тень, прохлада, песня, любовь – грезит его создатель:
Чтоб всю ночь, весь день мой слух лелея,

Про любовь мне сладкий голос пел…


Все неразрешимые лермонтовские антитезы: вера и безверье; неуловимость-неподсудность страдальцев-грешников и обреченность светлых мучеников; мечты о лазури и черное знание о том, что хуже не-встречи («Сосна») только встреча, за которой неизбежно следуют обман и гибель («Утес», «Три пальмы»); фольклорная теплота и циничный сарказм; простодушная безвкусица и демоническая виртуозность, стих «эфирный» и стих «железный» – все от этих песен. Не здешних. И не важно, кто их пел – умершая ли мать, которую мальчик не мог помнить, демон, русалка или ангел, напутствующий душу перед изгнанием в жизнь…

В «Русалке» варьируется метрический рисунок «Ангела» (первого из трех необъяснимых чудес юного – потаенного, амбициозного, «дикого» – Лермонтова, два других – «Парус» и «Русалка»; ни один русский поэт – включая Пушкина! - в семнадцать лет такого не написал). Вариация не повтор: чередование четырех- и трехстопных амфибрахиев заменено непредсказуемой игрой амфибрахиев и анапестов (нечетные строки по-прежнему четырехстопные, четные – трехстопные, та же рифмовка – мужская, парная). Стих стал мерцающее нервным, дерганым, но чудом сохранил ласковую плавность. Святая ли, лживая ли - все песня. Оттуда.


И песен небес заменить не могли

Ей скучные песни земли.


Ей – душе поэта, о котором веком позже явления «Русалки», в 1932 году другой великий поэт скажет: мучитель наш.
О боли, воле и доле

Аполлон Григорьев. «Цыганская венгерка». 1857

Это слышали все. В роскошно-концертных, забубенно-похабных, иронически-игровых и еще бог весть каких версиях. Зачастую с перевранными словами, пропусками или добавлениями. Кажется, она была всегда.


Две гитары, зазвенев,

Жалобно заныли…

С детства памятный напев,

Старый друг мой – ты ли?


Как тебя мне не узнать?
Теперь - еще бы! Вне зависимости от того, помнится ли имя поэта. Полтора века назад, летом-осенью 1857 года «Цыганская венгерка» пылилась в редакции еженедельника «Сын отечества» вкупе с остальными стихотворениями цикла «Борьба». Чему тут больше дивиться? Тому ли, что великие стихи ждали своего часа больше трех месяцев? Или тому, что рассчитанный на массового читателя посредственный журнал их вообще взял? Или тому, что Григорьев отдал «Борьбу» в такое издание? Едва ли предполагая, что лирическая поэма с пунктирным трудно схватываемым сюжетом будет растянута на шесть (!) номеров - словно приключенческий роман, очередной порции которого читатель жадно ждет всю неделю.

Похоже, «последнему романтику» было решительно наплевать, каким образом его «исповедь горячего сердца» дойдет до публики. Осознав себя (в который раз!) потерявшим все, он буквально бежал из России - благо, подвернулось вакансия домашнего учителя в аристократическом семействе, направлявшемся в Италию. Отъезд случился за несколько дней до тридцатипятилетия (16 июля) – «средины поприща земного». Дантовская символика отрефлектирована в поэме «Venecia la bella» (писалась уже в Италии), где возникает чуть измененная первая строка «Комедии»:


Проклятый коршун памяти глубоко

Мне в сердце когти острые вонзил.

И клювом жадным вся душа изрыта

Nell mezzo del cammin di mia vita.


Дантовское nostra Григорьев меняет на mia – говорит не о нашей, но о своей жизни. И, не потому, что надеется дотянуть до положенных человеку, согласно Писанию, семидесяти. Просто нужно резко обозначить исповедальную тональность: все это обо мне, хотя я и вторю Данте (в эпиграфе – строки «Ада», взывающие к Беатриче), Гофману (отсвет новеллы «Дож и догаресса» в финале), Гейне или цыганскому напеву.

От борьбы – с возлюбленной, за возлюбленную (которая после нескольких лет то ли игры, то ли мученической муки предпочла высокой и безнадежной страсти брак с «филистером») и, в первую голову, с самим собой – не отделаться оставленными в Петербурге стихами. «Venecia…» - попытка упорядочить и «расшифровать» чередой из сорока восьми сонетов клокочущий хаос «Борьбы», цикла, живущего стиховыми (полиметрия) и эмоциональными контрастами (заговаривание подступившей любви; сознание ее неодолимости и собственной демонической греховности; просьбы о милосердном снисхождении; обвинения-проклятья ангелической героине, предавшей таинственное родство душ; благословение «изменнице», остающейся светоносной и после «падения»; вибрирующая надежда на мистическую связь с возлюбленной, которая, и отвергнув поэта, должна слышать его песнь – «неумолкающий отзыв» краткой земной встречи). Попытка безнадежная – убрав сшибки метров и интонаций, Григорьев не хотел избавляться ни от ассоциативной свободы рассказа, ни от сумбура противоборствующих – не сменяющих друг друга, но одновременных - чувств. Есть, однако, в венецианской поэме сонет, действительно проясняющий главное стихотворение цикла – «Цыганскую венгерку» (в воронку которой втягиваются остальные семнадцать текстов, вся «борьба» поэта):


Ты предо мной все та же: узнаю

Тебя в блестящем белизной наряде

Среди толпы и шума… Вновь стою

Я впереди и, прислоняясь к эстраде,

Цыганке внемлю, - тайную твою

Ловлю я думу в опущенном взгляде;

Упасть к ногам готовый, я таю

Восторг в поклоне чинном, в чинном хладе

Речей, - а голова моя горит,

И в такт один, я знаю, бьются наши

Сердца – под эту песню, что дрожит

Всей силой страсти, всем контральто Маши…

Но ты, как бы испугана, встаешь,

Мятежную венгерки слыша дрожь!


Выходит, поэт однажды слушал «памятный напев» вместе с возлюбленной. Вот почему
На тебе лежит печать

Буйного похмелья,

Горького веселья!
Слово «похмелье» - не только дань рифмам пушкинской «Элегии», где раскаяние сливается с надеждой (процитированному 41 сонету предшествует строки о героине, внемлющей всему, «в чем мощь и широта»: Свободы ли и правды смелой слово,/ Стих Пушкина иль звуки песни новой), но и точная характеристика нынешнего состояния поэта. Прежде венгерка «похмелье» пророчила – теперь удостоверяет свершившееся. И заставляет возлюбленную явиться вновь.
Квинты резко дребезжат,

Сыплют дробью звуки…

Звуки ноют и визжат,

Словно стоны муки.


«Ноют… словно стоны» - грубая тавтология, но она-то (не меньше бешеного напора режущих слух аллитераций, фонетически выраженного перехода от веселья к похмелью) и «портретирует» упоительный надрыв.
Что за горе? Плюнь да пей!

Ты завей его, завей

Веревочкой горе!

Топи тоску в море.


Поэт словно подпевает венгерке, почти сливается с ее бесшабашным героем, но в то же время примечает, из чего эта музыка сделана:
Вот проходка по баскам

С удалью небрежной…

……………………….

Перебор…и квинта вновь

Ноет-завывает;

Приливает к сердцу кровь,

Голова пылает.
Музыковедение срывается в жалобу, уже звучавшую прежде:
Вечер душен, ветер воет,

Словно пес дворной;

Сердце ноет, ноет, ноет,

Словно зуб больной…


(Не одна только гейневская «зубная боль в сердце», но и «дворной пес» всплывут потом в венецийской ночи.)
Все сильнее ветер воет,

В окна дождь стучит…

Сердце ломит, сердце ноет,

Голова горит.


В «вечернем» плаче из телесного недуга вырастал бред о смерти любимой:
Я любил тебя такою,

Страстию немой,

Что хоть раз ответа стою…

Сжалься надо мной.


Не сули мне счастье встречи

В лучшей стороне…

Здесь – хоть звук бывалой речи

Дай услышать мне.


Венгерка от фиксации этой боли переходит к раскачиванию эмоциональных качелей: вниз (колдовское «бессмысленное» бормотание) – вверх, так, что выше не бывает:
Чибиряк, чибиряк, чибиряшечка,

С голубыми ты глазами, моя душечка!


С теми «глазами, полными лазурного огня» (Лермонтов), по которым будут грезить Владимир Соловьев и Блок. Высота невыносима.
Замолчи, не занывай,

Лопни квинта злая!

Ты про них не поминай,

Без тебя их знаю.


В них бы раз хоть поглядеть

Прямо, ясно, смело…

А потом и умереть –

Плевое уж дело.


И кувырком под гору, рвя страсть в клочья и валяя дурака, сплавляя отчаяние, актерскую «подачу» отчаяния и глумливый смех над въевшейся в душу «мочаловщиной».
Как и вправду не любить?

Это не годится!

Но что сил хватает жить,

Надо подивиться!


Соберись и умирать,

Не придет проститься!

Станут люди толковать:

Это не годится!


Высший закон и мещанская мораль укладываются в одно словцо, запутавшийся (ни жить, ни умереть нельзя) мученик гаерски подмигивает:


Достарыңызбен бөлісу:
  1   2   3


©kzref.org 2017
әкімшілігінің қараңыз

    Басты бет