Вскоре после того, как Державин, в марте 1770 г



жүктеу 423.52 Kb.
бет3/3
Дата07.02.2019
өлшемі423.52 Kb.
1   2   3

   Панин был человек умный; умел быть смирным, когда надо, и дерзким, когда можно; сам умел польстить и хотел, чтоб ему польстили; сам знал свое место и любил, чтоб другие знали. Заносчивый поручик ему по всем донесениям не понравился; он даже забыл, что недавно сам благодарил Державина за действия против киргизов, и решил быть к нему особливо строгим. А тут еще слухи о Державине дошли до императрицы, которая попросила Панина "когда случай будет, пообъяснить наведанием об обращениях сего гвардии поручика Державина и соответствовала ли его храбрость и искусство его словам".

   Обо всем этом Державин еще ничего не знал. В таких обстоятельствах ему нужно было заручиться благосклон-

   (93)

  


   костью Панина. Вместо этого он нечаянно навлек на себя его лютый гнев.

   О выдаче самозванца Державин узнал от Мельникова, своего пленника, в тот самый день, когда Пугачев был доставлен в Яицкий городок, к офицеру Маврину. Но Державин находился географически ближе к начальству, нежели Маврин. Поэтому он-то и был, в сущности, первым вестником. Но свои донесения он отправил двум непосредственным начальникам своим, Голицыну и Потемкину, а не Панину. По субординации он так и должен был поступить. Однако, случайно узнав об этом, Панин пришел в бешенство: его особенно беспокоило, как бы Потемкин не опередил его в донесении государыне. Рассвирепев, он тотчас велел Голицыну и Мансурову затребовать от Державина объяснений по поводу саратовских дел. Узнав о взводимых на него обвинениях, Державин оскорбился, вскипел и, через головы генералов, послал объяснения прямо Панину. В заключение требовал над собою военного суда. Это опять было неприятно Панину: он знал, что заслуги Державина, засвидетельствованные Бибиковым, Голицыным, Потемкиным, Суворовым и самим же Паниным, были больше его провинностей; а вот для Кречетникова, которому Панин вообще покровительствовал, суд мог кончиться большими неприятностями, Панин написал Державину длинное, нравоучительное и едкое письмо; "насмехался, что не им, Державиным, Пугачев пойман"; но в суде отказал.

   В это самое время Потемкин, который ничего не знал о невзгодах Державина, вызвал его в Казань. Державин отправился, но дорогою не стерпел: решился заехать к Панину -- объясниться лично.

  


   * * *

  


   Он вырос в глуши, воспитался в казарме, да на постоялом дворе, да в огне пугачевщины. С младенчества было ему внушено несколько твердых и простых правил веры и нравственности. Они и теперь, к тридцати годам, остались главным его мерилом. Добро и зло разделял он ясно, отчетливо; о себе самом всегда знал; вот это я делаю хорошо, это -- дурно. Словом, умом был прям, а душою прост. Прямота была главное в нем. И это уже тогда было главное, за что любили его одни и не любили другие.

   Себя он считал "горячим". Горячность и была в нем. Но прежде всего он был просто нетерпелив. Видя вокруг лукавство и ложь, он нередко отчаивался в прямом пути, решал

   (94)

  


   быть хитрым и скрытным, как все другие. Тогда любил уверять себя, будто действует проницательно, предусмотрительно, трезво и хладнокровно. Но всего этого хватало лишь до тех пор, пока все шло гладко и пока, в сущности, ни хитрость, ни хладнокровие не подвергались настоящему испытанию. При первом препятствии, при первом же столкновении с ложью, с обидой, с несправедливостью, то есть как раз когда хитрость и хладнокровие действительно становились нужны,-- Державин терял терпение, срывался и уж тут давал волю своей горячности. Не смотрел ни на что, шел прямиком, делался "в правде черт", как однажды сам о себе сказал.

   Подъезжая к Симбирску, постановил он понравиться Панину, чтобы тот сложил гнев на милость. Решил выказать себя с лучшей стороны, пустить в ход все: и благонравие, и почтительность, и скромность, и даже свою горячность и прямоту -- в той самой мере, насколько они могут понравиться начальству. Это была особенно тонкая хитрость, и Державин особенно на нее рассчитывал.

   В Симбирске он прежде всего явился к Голицыну: Панин был на охоте, Державин его даже встретил, приближаясь к городу.

   Увидев гостя, Голицын перепугался:

   -- Как? вы здесь, зачем?

   -- Еду в Казань по предписанию генерала Потемкина, но рассудил главнокомандующему засвидетельствовать свое почтение.

   -- Да знаете ли вы, что он недели две публично за столом более не говорит ничего, как дожидает от государыни повеления повесить вас вместе с Пугачевым?

   -- Ежели я виноват, то от гнева царского нигде уйти не могу.

   -- Хорошо,-- сказал князь,-- но я, вас любя, не советую к нему являться, а поезжайте в Казань к Потемкину и ищите его покровительства.

   -- Нет, я хочу видеть графа.

   Вечером Панин приехал с охоты. Пошли в главную квартиру. Панин сидел у себя в кабинете, с ним был Михельсон. Державин представился. Ничего не ответив на представление, Панин важно спросил:

   -- Пугачева видал?

   Это опять был намек, но Державин, решив быть смирным, сделал вид, что не понял. Ответил почтительно:

   -- Точно так, видел на коне под Петровском.

   (95)

  


   Граф отвернулся и сказал Михельсону:

   -- Прикажи привести Емельку.

   Привели самозванца; он был в широком, потертом тулупе, по рукам и ногам в оковах. Вошед, он стал перед Паниным на колени. Лицо у него было круглое, волосы и борода окомелком, черные, всклокоченные; глаза черные, с желтыми белками. На вид ему было лет тридцать пять или сорок *.

   -- Здоров ли, Емелька? -- спросил Петр Иванович.

   -- Ночи не сплю, все плачу, батюшка, ваше графское сиятельство.

   -- Надейся на милосердие государыни,-- сказал Панин. Ни на какое милосердие Пугачеву рассчитывать не приходилось.

   Его увели. Панин "весьма превозносился" тем, что самозванец в руках у него, а не у Державина и не у Потемкина. Для того и разыграна была вся сцена. Державин крепился.

   После этого пошли ужинать. Панин не отпустил Державина, но и не пригласил к столу. Тогда-то благоразумие и покинуло "гвардии офицера": он вспомнил с негодованием, что пред отъездом из Петербурга, находясь при карауле в Зимнем дворце, получал приглашение к столу самой государыни: "то без особого приглашения с прочими штаб- и обер-офицерами осмелился сесть". Ужин начался. Вдруг Панин, окинув взором сидящих, увидел Державина, которого недавно за тем же столом грозился повесить. Сперва он нахмурился, потом заморгал глазами (такая была у него привычка), потом встал и вышел из-за стола, сказав, что забыл отправить курьера к императрице. Державин спокойно отужинал.

   На другой день, еще до рассвета, он вновь явился. Его провели в галерею, служившую приемной. Там он прождал несколько часов. Один за другим собрались офицеры. Наконец, Панин вышел. Он был в широком атласном шлафроке, светло-серого цвета и в большом колпаке французского фасона, перевязанном розовыми лентами. Он стал ходить по галерее взад и вперед, не заговаривая ни с кем и не удостоив Державина даже взглядом. Долго Державин ждал, но внезапно терпение его покинуло. Он внезапно подошел к Панину, однако "с почтением":

   -- Я имел несчастие получить вашего сиятельства неудовлетворительный ордер; беру смелость объясниться.

   Панин все еще шел -- Державин взял его за руку и оста-

   (96)


  

   новил. Панин вытаращил глаза, потом приказал следовать за собой.

   В кабинете поднялась буря. Все саратовские вины Державина вновь и вновь ему перечислены. Пока Панин кричал, Державин успел припомнить благие свои намерения. Он выслушал генеральские окрики "с подобострастием" и разом пошел с главных своих козырей: с лести и простодушия:

   -- Это все правда, ваше сиятельство,-- сказал он,-- я виноват пылким моим характером, но не ревностною службою. Кто бы стал вас обвинять, что вы, быв в отставке, на покое и из особливой любви к отечеству и приверженности к высочайшей службе всемилостивейшей государыни, приняли на себя в столь опасное время предводить войсками против злейших врагов, не щадя своей жизни? Так и я, когда все погибло, забыв себя, внушал в коменданта и во всех долг присяги к обороне города.

   Все это "с чувствительностью выговорено было".

   Сердце Панина дрогнуло. Значит, этот молодой, пылкий, такой неопытный в жизни, такой прямодушный офицер действительно верил, что он, Панин, пошел предводить войсками из особливой любви и приверженности, не щадя жизни и проч.? В словах Державина он увидел себя прекрасным. Слезы ручьем покатились из глаз его -- а ведь умный был человек! Он сказал:

   -- Садись, мой друг, я твой покровитель.

   Потом пришли генералы, зашла речь о вчерашней охоте. Панин хвалился, что очень была успешна. Потом, веселый и бодрый, пошел переодеваться, вновь вышел и пригласил всех к обеду. Державину указал место против себя и говорил почти с ним одним, рассказывая все о том же: как до его, Панина, назначения главнокомандующим дворянство московское ничего не делало для защиты отечества, а после назначения -- все делало и ничего уже не жалело. После обеда он пошел отдыхать.

   У Панина в штабе было как при дворе: в шесть часов генералы и офицеры опять к нему собирались. Так было и в этот вечер. Увидев Державина, полководец опять к нему устремился. Повествовал о семилетней войне, потом о турецкой, а всего более о том, как он взял Бендеры. При этом пустился в нравоучения, говорил непрестанно и на все лады, что молодым людям во всех делах подобает прежде всего почтительность, а потом практика, главное -- практика.

   Потом он сел играть в вист с Голицыным, Михельсоном и еще с кем-то. Державин долго смотрел на игру -- и вдруг

   (97)

  


   ему стало скучно. Он забыл мгновенно и все благие свои намерения, и только что выслушанный урок о практике. Надобно было ему как можно дольше остаться при Панине, делать вид, что не хочет расстаться с ним, что Потемкина с его секретной комиссией совсем забыл... Вместо того подошел он к графу и доложил, что сейчас едет в Казань к генералу Потемкину,-- так не будет ли каких поручений?

   Лицо Панина дернулось гневом. Но он отвернулся и холодно сказал:

   -- Нет.

   Державин нажил врага.

  

   * * *



  

   Когда Пугачев брал Казань, державинский дом был разграблен, сама же Фекла Андреевна попала в число тех "пленных", которых башкирцы, подгоняя копьями и нагайками, увели за семь верст от города, в лагерь самозванца. Там поставлены были пленники на колени перед наведенными пушками. Женщины подняли вой -- их отпустили. Ни жива, ни мертва вернулась старуха в Казань. Сын, приехав, застал ее в горестях. Деревни Державиных, и казанские, и оренбургские, тоже оказались разорены.

   Дома было уныние, в служебных делах -- неприятности. Потемкин был неспособен на бурный гнев, подобный панинскому. Но он был обижен: зачем Державин не перехватил Пугачева у Панина? зачем объяснения по саратовским делам представил прямо Панину, а не через секретную комиссию? Впрочем, эти вздорные неудовольствия Державину, вероятно, удалось бы рассеять. Но к ним вскоре прибавилось еще одно -- неизгладимое: между генералом и офицером возникло "небольшое любовное соперничество, в котором, казалось, одною прекрасною дамою офицер предпочитаем был генералу". Потемкин придумал способ избавиться от соперника: приказал опять ехать на Иргиз -- искать Филарета, раскольничьего старца, который, по слухам, некогда благословил Пугачева на принятие императорского имени. Делать нечего -- стал Державин готовиться к отъезду. Но в суетах, разъезжая по городу в сильный мороз (был уже ноябрь), он простудился и слег.

   Он пролежал долго, месяца три. За это время его товарищи по секретной комиссии были отпущены в Москву; на поиски Филарета Панин отправил целые воинские команды; посылка Державина теряла смысл, но Потемкин хотел сорвать злобу: несмотря ни на что, велел ехать.

   (98)

  


   В конце февраля вновь увидел Державин места знакомые -- Малыковку и колонии. Но какая разница! Год назад он приехал сюда любимцем Бибикова -- теперь чуть не ссыльным; тогда манили его честолюбивые замыслы -- теперь от них ничего не осталось; тогда он был в упоении властью -- теперь обречен унизительному бездействию. В Малыковке управляют другие люди. Пугачевщина отшумела. Герой Бибиков умер, как и пройдоха Серебряков. В Москве, на Болотной площади, упала под топором голова Пугачева.

   Только в Шафгаузене, у немцев, все, как будто, по-прежнему. Тот же радушный и обходительный крейс-комиссар Вильгельми, у которого иногда Державин гостил, приезжая сюда по делам или просто отдохнуть в свободные дни; та же милая фрау Вильгельми, Елена Карловна, для которой Державин в Малыковке закупал муку (там была дешевле). Впрочем, и перемены чувствуются: понемногу прилежные немцы уже забывают бурные дни пугачевщины. Но Державину здесь всегда рады по-прежнему; здесь берегут его уязвленное самолюбие; здесь он среди друзей; иногда заходит почтенный Карл Вильмсен, простой колонист, но любитель наук и поэзии.

   Державин почти все время стал проводить в Шафгаузене.

   Год назад он здесь начал оду Екатерине, но оборвал,-- бросился на выручку Яицкого городка (досадное воспоминание!). Потом пораженный известием о смерти Бибикова, он здесь же взялся за другую оду -- и тоже не кончил: было не до стихов.

   Теперь, на досуге, он их кончает. В оде императрице по-прежнему больше слов, чем мыслей. "На смерть Бибикова" удается лучше. Державин пишет по всем правилам одической строфы, но странная мысль приходит ему: в знак скорби лишает он оду рифмы. Потом тяжело, точно топором, отрубает стопы; громоздит согласные; ямбический женский стих кончает спондеем. Многое еще не дается, он еще не вполне сознает, что делает, собственные влечения неясны ему, но суровый, глухой, погребальный стих местами звучит уже так, как раньше не звучал он ни у кого. Еще державинский стих не найден, но это уже не ломоносовский, и в самой поэзии Державина что-то сдвинулось:

  


   Не показать мое искусство,

   Я здесь теперь пишу стихи,

   (99)

  


   И рифм в печальном слоге нет здесь...

   Пускай о том и все узнают:

   Я сделал мавзолей сим вечный

   Из горьких слез моих тебе.

  

   Верстах в семи от колонии, в степи, тянется параллельно Волге цепь песчаных холмов. Речка Вертуба проворно стекает отсюда к Волге. Немцы зовут ее Wattbach. Самый большой из холмов всего ближе к Шафгаузену; он носит татарское имя -- Читалагай. У подножия залегло болото, поросшее высокой травой вроде камыша. На самой горе, на ее плоском песчаном темени, оберегая колонию от набегов, еще недавно стояли пушки; Державин сам их привез сюда, сам выбрал место. Вот и просторный шанц, построенный четырехугольником; он совсем еще цел...



   В мыслях Державина Читалагай связан с книгой, недавно взятой у Вильмсена. На заглавном листе, без имени автора, стоит просто: "Vermischte Gedichte" 1. Это -- переведенные на немецкий язык стихи Фридриха II. Их французский подлинник вышел тому назад лет пятнадцать, под более многозначительным заголовком: "Poesies diverses du philosophe de Sans-Souci" 2.

   Дотоле ни одна книга не поражала Державина так, как эта. Здесь, подле пустынного Читалагая, на пепелище недавних надежд, стоические оды "беспечного философа" отвечают чувствам Державина и помогают ему разобраться в мыслях. В этих стихах Державин находит и объяснение своему настоящему, и суровые, но возвышенные девизы для будущего. Его величество король прусский, насмешник и острослов, может быть, усмехнулся бы, если б увидел восторженный пыл дальнего своего поклонника. Но для Державина эти оды сейчас -- евангелие. Кто их автор, он, кажется, еще и не знает. Он выбирает из них четыре и переводит, но с таким жаром, как если бы творил сам. Переводит прозою, потому что боится хоть чем-нибудь погрешить против подлинника.

   "Жизнь есть сон. О Мовтерпий, дражайший Мовтерпий *, как мала есть наша жизнь!.. Лишь только ты родился, как уже рок дня того влечет тебя к разрушающей нощи... Это вы, которые существуете на то, чтоб исчезнуть,-- это вы стараетесь о славе?.. Прочь, печали, утехи, и вы, любов-

   -------------------------------------------------------

   1 "Разные стихотворения" (нем.).

   2 "Разные стихотворения философа из Сан-Суси" (фр.).

   (100)

  


   ные восхищения! я вижу нить дней моих уже в руках смерти. Имения, достоинства, чести, власти, вы обманчивы и яко дым. От единого взгляда истины исчезает весь блеск проходящей красоты вашей. Нет на свете ничего надежного, даже и самые наивеличайшие царства суть игралище непостоянства... Терзаемся беспрестанно хотением и теряемся в ничтожестве! Сей есть предел нашей жизни".

   Удрученный горестями, Державин учится взирать на жизнь с высоты. Он переводит другие оды, в которых речь идет, как нарочно, о том, что его терзает. Он пострадал от клеветы -- и вот ода на клевету: "Я познаю тебя по подлым изворотам лица твоего, варварское порождение зависти!.." Он наживает сильных врагов, потому что ему не по нраву пресмыкаться и льстить,-- вот "Ода на ласкательство": "Оно, приседя непрестанно при подножиях трона, фимиамом тщеты окружает оный и упоевает им мужей и царей великих. Личиной учтивости прикрывается пресмыкающаяся подлость лживых его потаканий... Восстаньте из упиения вашего, государи, князи, мудрецы и герои, и победите слабость вашу, владычественные лавры ваши делающую поблеклыми. Мужайтеся, бодрствуйте против ласкателей и разбейте неверное зеркало, сокрывшее пред вами правду"...

   Но "Ода на постоянство", "Die Standhaftigkeit", душе его ближе всех. Многое в ней применяет он к своей участи -- и извлекает высокие правила для будущего: "Во всех наших участях беды с нами: я вижу Галилея в узах, Медицис в заточении и Карла на месте лобном... Здесь похищенное у тебя счастие возжигает в тебе отмщение; тамо неповинное твое сердце прободают стрелы зависти; тут изнуряющая скорбь разливает свои страхи на цветущее твое здравне. Сегодня больна жена, завтра мать, или брат, или смерть верного друга заставляют тебя проливать слезы... Итак, в смущенных днях, противу всех наветов твердость щит... Когда боязливая подлость исчезает без надежды, тогда крепкий дух мужаться должен... Чуждуся я Овидия: печален, грустен, боязлив и даже в самой бедности ползающий льстец своего тирана не имеет ничего мужественного в сердце своем. Должно ли заключить из его жалоб, что кроме пышных стен Рима нет нигде надежды смертным? Блажен бы он был, когда бы в своем заключении, как Гораций, сказать мог: "Счастие мое со мною!"... Велизария я более чту в его презрении и в нищете, нежели на лоне его благополучия... Сие же опыт совершенной добродетели, когда сердце в жестокостях рока растет и возвышается..." *

   (101)

  

   В жизни каждого поэта (если только не суждено ему остаться вечным подражателем) бывает минута, когда полусознанием, полуощущением (но безошибочным) он вдруг постигает в себе строй образов, мыслей, чувств, звуков, связанных так, как дотоле они не связывались ни в ком. Его будущая поэзия вдруг посылает ему сигнал. Он угадывает ее -- не умом, скорей сердцем. Эта минута неизъяснима и трепетна, как зачатие. Если ее не было -- нельзя притворяться, будто она была: поэт или начинается ею, или не начинается вовсе. После нее все дальнейшее -- лишь развитие и вынашивание плода (оно требует и ума, и терпения, и любви).



   Такая минута посетила Державина весною 1775 года. Начав переводом, Державин перешел к творчеству. Он успел написать лишь две оды -- "На знатность" и "На великость". В них есть явные отголоски од фридриховых, но сильней отголосков -- собственный голос Державина. В зеркале, поднесенном рукою Фридриха, Державин впервые увидел свое лицо. Новые, дерзкие мысли, пробудясь, повлекли за собою резкие образы и новые, неслыханные дотоле звуки. Державин впервые нащупал в себе два свойства, два дара, ему присущих -- гиперболизм и грубость, и с этого мига, быть может, не сознавая того, что делает,-- начал в себе их вынашивать, обрабатывать. Эти две оды -- первые, тяжкие камни, которые, в жару вдохновения и в трудовом поте, надрываясь, вскатил он на темя Читалагая -- для своего памятника. То срываясь и падая, то достигая совершеннейшей точности, то дико косноязычествуя, Державин карабкается на свой Парнас. Можно сказать -- берет его приступом. Сила его родится от гнева и добродетели. Берегитесь теперь, вельможи,-- Панины и Потемкины:

   Не той здесь пышности одежд,

   Царей и кукол что равняет,

   Наружным видом от невежд

   Что имя знати получает,

   Я строю гусли и тимпан;

   Не ты, седящий за кристаллом,

   В кивоте, блещущий металлом,

   Почтен здесь будешь мной, болван!

   На стогн поставлен, на позор,

   Кумир безумну чернь прельщает;

   Но чей в него проникнет взор --

   Кроме пустот не ощущает.

   (102)

  

   Се образ ложные молвы,



   Се образ грязи позлащенной!

   Внемлите, князи всей вселенной:

   Статуи, без достоинств вы!..

  


   Другую оду он начинает темными, но величественными словами, в которых призывает к себе Великость: величие духа. Он хочет, чтобы она вдохновила его поэзию, и сам несет ей свои обеты.

  


   Живущая в кругах небес

   У Существа существ всех сущих,

   Кто свет из вечной тьмы вознес

   И твердь воздвиг из бездн борющих,

   Дщерь мудрости, душа богов!

   На глас моей звенящей лиры

   Оставь гремящие эфиры

   И стань среди моих стихов!

   .......................................

  


   Светила красный небес,

   Теперь ко мне не наклоняйтесь;

   Дубравы, птицы, звери, лес,

   Теперь на глас мой не сбирайтесь:

   Для вас высок сей песни тон.

   Народы! вас к себе сбираю,

   Великость вам внушать желаю,

   И вы, цари! оставьте трон.

   .....................................

  


   Высокий дух чрез все высок,

   Всегда он тверд, что ни случится:

   На запад, юг, полнощь, восток

   Готов он в правде ополчиться.

   Пускай сам Бог ему грозит,

   Хотя в пыли, хоть на престоле,

   В благой своей он крепок воле

   И в ней по смерть, как холм, стоит.

  

   В таких мыслях он прожил почти три месяца. Внезапно всем офицерам гвардии приказано было явиться в Москву: Екатерина торжествовала мир с Турцией. Со своих высот Державин спустился на землю и опрометью кинулся в Москву. Участь его должна была там решиться. Заветную немецкую книгу он второпях забыл вернуть собственнику.



   Потом, по дороге, оставил ее в Казани. А через девяносто лет почтенный ученый * купил ее там же на рынке, совсем истрепанную. На заглавном листе, старинным почерком, было выведено: Karl Wilmsen.

   (103)



  


Достарыңызбен бөлісу:
1   2   3


©kzref.org 2019
әкімшілігінің қараңыз

    Басты бет