Борис Николаевич Ширяев я – человек русский



бет2/14
Дата17.03.2018
өлшемі1.2 Mb.
#21338
1   2   3   4   5   6   7   8   9   ...   14

Свет во тьме

– Коли у тебя эта печка затухнет, тебе ее распалять на полдня хватит. Мало того, что картошку эту поморозишь, а заглянет качественница – стерва она первейшая – под штраф трудодней на пять влетишь! То то! А хворост – не дрова, он враз перегорает. Так что спать не приходится…

Петр Иванович Нудин, как числится он по колхозным спискам, или Зануда, как именуется он в просторечье, заканчивает свою обширную, многословную инструкцию. Он бригадир № 3 пригородного колхоза имени Сталина и мое прямое начальство. Я же – ночной сторож полевой стоянки того же колхоза, затерянной в степи, в семи верстах от города. В моем ведении беспорядочно стоящие под открытым небом сельхозмашины и три укутанных талой весенней землей бурта картошки. Да еще сарай с отборной картошкой, бионтезируемой по сопособу академика Лысенко, т. е. искусственно проращиваемой в теплом помещении до посадки. Способ этот, кстати сказать, спокон века знали подмосковные огородники, но теперь он – «достижение» А мне что? Пусть его «достигают»… Вот топить эту печку сырыми прутьями действительно хлопотно: смотри за ней всю ночь, как за малым дитем!

Об этом и предупреждает меня Зануда. Он берет в свою корявую лапу пучок этих прутиков и внушительно трясет ими:

– Разве это дрова? Это…, а не дрова! Этими бы дровами да по… кого следует!

Приходится ставить многоточия, так как речи Зануды всегда слишком образны и реалистичны. За это он и получил свое прозвище. Двадцать лет колхозной бесхозяйственности не приучили Петра Ивановича не замечать всех ясных для его крестьянского глаза «дефектов производства», а заметив их, он не может не ругаться. Таким образом, сквернословить ему приходится от зари до зари. Поэтому он и Зануда.

В колхозе его не любят. Живет он обособленно, одиноко со своей старухой. Был, говорят, и сын, но куда то исчез.

– Коли ночью собаки забрешут, вскакивай и матерись, что есть голосу! – поучает меня дальше Зануда. – Однако, к буртам не беги, от дверей матерись. Коли бабы или ребятишки, так они спужаются голосу, а если, как надысь, мобилизованные вот приходили картошку с буртов воровать, так они тебе голову проломят. Понял? Ну, прощевай. Утром приду – домой тебя сбегать пущу.

Так и потянулись мои колхозные дни, вернее ночи. Просиживаю их около печки, в моем «бионтизационном питомнике» и читаю при ее вздрагивающих отблесках грациозные стихи Ростана, отточенные Щепкиной Куперник… Залают Шарик и Алгебра, (Бог весть, кто назвал так здоровенного рыжего кобеля!), выскочу за дверь и ору в лиловую тьму мартовской ночи совсем не ростановские словесные сочетания… На утренней заре набиваю картошкой оба кармана брюк. Входит в них почему то двадцать одна картофелина: в один – десять, в другой – одиннадцать. Это дневное пропитание моей семьи: жены, старушки тетки и трехлетнего Лоллюшки. Кроме этих картошек, они получают по 400 граммов черного хлеба, за которым тетя простаивает всю ночь в очереди, и иногда жене удается добыть на своей службе в горздраве маленькую булочку для сына. Но это не всегда: за будочками в буфет пробиваться очень трудно, давка, озлобленная ругань, почти драка… Вот почему и приходится мне набивать карманы пророщенным но способу академика Лысенко картофелем, хотя этот эксперимент легко может мне обойтись в 10 лет конц лагеря но закону «7 го августа».

Но почему же я променял ранней весной 1942 года кафедру в институте на печку в колхозном сарае? Да и не я один: в лесной сторожке того же колхоза обитает мой коллега Воскресенский, но его участок хуже моего: там картошки нет. Почему?

В первые же дни войны все студенты были мобилизованы, остались лишь девушки. Число групп, а следовательно и наших лекций сократилось вдвое, как и оплата их. Волна бегущих с запада коммунистов и активистов смыла и эти остатки нашего заработка: нам предложили «добровольно» передать «пострадавшим половину наших часов. Математику стали читать минские бухгалтеры, а литературу – херсонские профработники, мы же лишь расписывались в ведо мостях, по которым все остатки нашей зарплаты поглощали взносы по займу, столь же «добровольно» подписанному из расчета наших полных довоенных ставок.

Вот и пришлось нам, профессуре, разбегаться по колхозам. Здесь помесячной зарплаты нет, следовательно нет и вычетов, но можно при известной ловкости перехватить продуктовый аванс в счет трудодней: пудик серой муки, отрубей, овощей. Это много дороже денег, так как с первого дня войны и в магазинах и на базаре – хоть шаром покати! Пусто! Кое что лишь тайком меняют на одежду, но и для этого нужны колхозные знакомства. Впрочем, нам и менять уже нечего. Осталась у меня всего одна пара поношенных ботинок, но и те берегу, не ношу, а бегаю на свою колхозную сторожевку в старых, заплатанных обрезками велосипедной шины мелких галошах. Подвязываю их веревочками и шпарю семь верст по нартовским лужам… Семь верст туда, семь – обратно! Зато домой принесена 21 картошка: с голода пока еще не пухнут, только сынишка стал каким то прозрачным…

В этот день, когда я, поспав дома пару часов, собирался возвращаться на сторожку и искал в сваленных в угол книгах очередной томик Ростана, старушка тетя тронула меня за плечо.

– Босинька, – так звала меня эта тетка жены, ставшая мне почти родной матерью, – Босинька, вы сегодня эту почитайте… Ночь то какая – знаете?

Я удивленно посмотрел на старушку и на истрепанное, без переплета, Евангелие в ее сведенной ревматизмом морщинистой руке.

– Какая ночь? – недоумеваю я.

– Святая, Босинька! Страстная Суббота сегодня… А Лоллиньке и разговеться нечем! – вдруг всхлипывает она и прячет всхлип в угол старой вязаной шали.

И вот… Шипят и пузырятся сырые прутья в печке. Часов у меня нет – выменены на муку, но чувствуется, что близко к полночи. Я отрываю глаза от ветхих, пожелтевших листов Вечной Книги.

«Он воскрес, как сказал»… повторяю я последние прочтенные в ней слова, поднимаюсь со своего обрубка, открываю дверь сарая и во всю силу своего голоса мечу в пустынную тьму огненные, несокрушимые словеса:

– Да воскреснет Бог, и да расточатся врази Его!

Кто слышит их? Лиловая завеса мартовской хрупкой ночи окутывает пустынную степь. Я один. Но откуда то из потаенных глубин души, из забытого угла опаленного, замученного, засрамленного, замусоренного сердца доносится давно – ох, как давцо! – неслышанная песнь:
«Воскресен ие Твое, Христе Спасе, ангели поют на небесех»…
Звуки той песни я ловлю сердцем, а слышу реально, чувственно, ушами слышу напевы невидимого хора… Нет ни степи, ни ночи… только напевы… только…

…Шарик и Алгебра ожесточенно кого то атаковали, ио тотчас же смолкли. Значит, свои, колхозные, рискнули на вылазку к бурту да помороженной, загнившей картошкой. Надо ведь пугнуть их, но разве это возможно сейчас, на рассвете этой ночи? Подсвиснуть к себе собак? Нет, тоже не надо! Услышат, испугаются и убегут. Пусть лучше думают, что сплю около своей печки.

Я отступаю в сарай и тихо притворяю за собой дверь. Господи Боже! Печка то перегорела! И в сарай холода напустил, продержав часа три дверь открытой. Скорее, скорее, пока не накрыл меня с поличным Зануда, а то будет дело! Я судорожно выгребаю рукой золу, обжигаюсь о мелкие, тлеющие в ней угольки, шарю по карманам в поисках бумаги… Чирк… чирк… колесико зажигалки отлетает.

– Кончено! Попался! Не выговор, не штраф страшен, а то, что продуктового аванса наверняка не дадут, да и Зануда меня изгрызет…

А он сам уж тут, как тут, стоит надо мной и сумрачно смотрит на потухшую печку.

– Говорил тебе, упреждал… – скрипит он и вдруг обрывает скрип. Шарит под своим просмоленным вековечным кожухом, вытягивает завернутый в обрывок «Правды» пакетик и сует мне.

– Возьми вот, пацану твоему старуха велела… Куличик то, конечно, серый… Какие теперь куличики! А яички по форме, крашеные… Ну, Христос воскресе! – расправляет он свои дремучие усы и притворяет дверь.

– Воистину! – Мы троекратно целуемся, и в сарае становится будто теплее.

– Сыпь до дому. Печку я сам разведу, – почти свирепо приказывает мне Зануда. – Постой! Там кто то крайний бурт разворотил. Так ты того… заравняй, чтоб глазу не было… Понял?

Я не бегу, а» лечу по похрустывающим Ледяной корочкой лужам, залетаю с разгона на тонкую пахоту, выпрыгиваю из нее, как козел. Подхватываю на шоссе какой то кусок древесины: дров то ведь дома и нет. Снова лечу. Вот и пригород. Хлюп! Задняя половина правой галоши начисто отлетела. Итти в одной очень неудобно, да и к чему одна? Долой! «Разумшись ловчее» говорили когда то наши мужики… Еще рано, и на улицах почти никого нет. Ходу! Проскочить бы площадь перед институтом во время! Проскочил! Теперь на своей Подгорной знакомых не встречу… Ходу!!!

– Борюшка! Босой! – всплескивает руками тетя.

– Христос Воскресе! – вытаскиваю я из под одеяла теплого, пахнущего сном сынишку и сую ему в рученки покрашеные луком мужицкие писанки.

– Воси… вой… – пытается он выговорить подсказанное матерью непонятное, неизвестное слово и вдруг целует нас поочередно.

Я вижу слезы в глазах жены. Видит их и она в моих…






Достарыңызбен бөлісу:
1   2   3   4   5   6   7   8   9   ...   14




©kzref.org 2022
әкімшілігінің қараңыз

    Басты бет