Дмитрий Быков и все-все-все (выпуск 2, сборник интервью, 2009)



жүктеу 2.68 Mb.
бет16/24
Дата21.04.2019
өлшемі2.68 Mb.
түріСборник
1   ...   12   13   14   15   16   17   18   19   ...   24

Валерий Попов

Валерий Попов — мой любимый прозаик (наряду с его старым товарищем Александром Житинским). Я люблю всего Попова — и ранние счастливые рассказы, захлебывающиеся радостью, и поздние, жестокие, депрессивные, на пределе откровенности — а то и за пределом. Но мрачен или весел Попов — он всегда прежде всего точен. Каждый разговор с ним одаривает вас несколькими бесценными формулировками.


Валерий Георгиевич, вот был постмодернизм, и нет постмодернизма. Последняя его судорога, уже не претендующая быть искусством,— очень милый по-своему, но чисто коммерческий Акунин. Мне кажется, что пришло время социального реализма и семейных саг,— нет таких ощущений?


— У вас в Москве вообще очень апокалиптическое такое ощущение жизни: обязательно надо, чтобы все время что-нибудь кончалось. Остроты придает. Реализм кончился, модернизм кончился, деньги кончились в стране… Нет, я за то, чтобы расцветали все лопухи. Но в издателях действительно сильно желание заполучить семейную сагу. У нас в Питере роскошно продавалась и все рекорды била толстая книга Дмитрия Вересова «Черный ворон». Семейная история на фоне общественных катаклизмов с элементами мистики: всемогущий партиец, сын-геолог, дочь подложили под дьявола, чтобы она ему родила наследника… Вересов — это псевдоним, по-моему: в действительности это филолог писательского вида. Вот я, например, совершенно безлик, ничего экстраординарного. А у него борода, жилетка со множеством карманов — стильный человек, одним словом. Я не против саги и вообще литературы про жизнь, но после нее не остается никакого послевкусия: переженились, померли, а кончается все нулем. Как всякое существование.

Сейчас ведь литературной моде не дадут возникнуть естественным путем. Она бы, может, и появилась, но формирует ее пресса, прессинг. Очень весело получается: раньше был такой критический штамп — «Литература формирует поколение!». Сейчас поколение воспитывает литературу, то есть как бы уже не гроб делается под покойника, а наоборот — покойник под гроб. Короткий?— ну ничего, мы вам его сейчас вытянем… Не Пелевин выражает чаяния молодежи, а молодежь — чаяния Пелевина. Правда, Пелевин как раз лучший.


Но согласитесь, что кое-что действительно кончилось. Новый русский как типаж, например, совершенно ушел из литературы…
— Он ушел потому, что мы его описали. А надо было его придумать. Он описан нами как тупой и плоский, и злобный, и вся драма его жизни заключалась в том, что он попросил у банкира-приятеля какие-то деньги, а потом кинул этого приятеля. Или приятель его кинул, или они кинули друг друга — вот все разнообразие ситуаций. Задача писателя была придумать им слова и мысли, как Толстой придумал Вронского. Ну что такое Вронский? Офицер, здоровый, скучный. Но Толстой придумал ему «Ааа, что я сделал!» — и мы помним…

Кстати, новые русские и сами поверили литературе, тут тоже обратный эффект своего рода. Они поверили, что они такие — двухмерные. И вся жизнь их стала двухмерной, искусственной, они не очень верят в собственную реальность, как мы с вами не верим в боевик. Они поэтому и в квартирах своих — с одинаковым евроремонтом, одинаковой мебелью — живут, как в декорациях: никак их не обживая, ничего не трогая. Вы заметили? Идешь по улице, смотришь в окна — у всех евроремонт, все сидят неподвижно и боятся пошевелиться.

А между прочим, в них какие-то задатки были, из них запросто могли получиться герои. Вот меня на юге России познакомили с одним владельцем обувного магазина, который очень любил литературу. Он мне так и представился — очень, говорит, книги люблю. Я зашел в его магазин, где продавались ботинки и пахло плохой, нагретой, ужасно вонючей кожей. И среди кожи этой у него на полках, рядом с ботинками, везде стояли томики стихов, запомнил я Асадова… При человеческом с ними общении можно было бы разглядеть какие-то типажи. Другое дело, что страшно отходить в сторону от себя.
Мне представляется, что первую половину жизни своей литературной — года до восемьдесят пятого — вы все время себя старательно уговаривали, что жизнь возможна, что все не так плохо. А потом с тем же упоением, с каким рвут рубаху, начали доказывать, что все нестерпимо, нестерпимо…
— Ну, это писательский мой эгоизм. Я понял, что ужас — самое сильное чтение. И вообще: вот живешь, всю жизнь надеешься, что сможешь расслабиться и все станет превосходно, а потом, как один мой герой, понимаешь, что этого не будет НИКОГДА. Открытие, сопоставимое с открытием земного тяготения или перспективы. И постепенно приучаешь себя к жизни в обстановке перманентного камнепада, а потом понимаешь, что для писателя это как раз и есть оптимальная жизнь. Внутренний свой рай надо постоянно противопоставлять летящим в тебя булыжникам, и на этом диапазоне получается проза. Ну вот, воображаю я, вот у меня загородный дом, постоянные переиздания, компьютер с электронной почтой, позволяющей рассылать востребованные тексты нетерпеливым издателям, не выходя из дома… Вот я дотащил свою жизнь до этой белой, солнечной веранды. И что я пошлю по этой электронной почте? Роман «Благоденствие»? Пустейшая будет книга…

Главное противоречие жизни заключается в том, что постоянно приходится улыбаться. Случилось несчастье, а тебе через полчаса надо быть у издателя и его очаровывать, или давать интервью финну, от которого зависит твой перевод или приглашение туда, или любезничать с потенциальным твоим квартиросъемщиком. Никого твои страдания не интересуют, и наконец этот раздрай между камнепадом и необходимостью улыбаться стал меня восхищать. Жизнь на разрыв — нормальное писательское состояние.


Я недавно прочел новый ваш рассказ «Единственное, что утешало» — о самом начале писательской карьеры, о жизни в Купчине и работе в какой-то оборонной лаборатории. Что, вы правда так бедствовали?
— Не то чтобы бедствовал, но образом ада для меня навеки осталась зимняя автобусная остановка. Стоишь спиной к ветру, на спине наметает снежный горб. И жизнь издевается над тобой: автобуса нет и не будет, а если будет, то он, пустой и освещенный, пройдет мимо тебя, даже не замедлившись. Лучшие годы прошли на пустыре, на болоте, куда мы переехали с Невского. Это была полная «ж» с точками, и писатель должен знать «ж» с точками. Жизнь то есть… Есть ребята, которые умудрились всю жизнь просидеть чистенькими, ни разу не испытав полновесного отчаяния при виде собственной жизни, уходящей в никуда. Ребята, которые все про жизнь понимают в самолете Иокагама—Рим. Но истинного накала, при всей удаленности Иокагамы от Рима, это не дает. Настоящий стимул для писателя — это отчаяние. Вот мне через пять дней сдавать рукопись, большую повесть. Написать надо еще порядочно. Вчера я весь день давал интервью упомянутым финнам, пил с ними,— совершенно не понимая, зачем мне это, и томясь тягостной скукой,— а после этого полдня сегодня спал, а еще полдня вот с вами гуляю.
Ну простите!
— Да и прекрасно, это же входит в мои планы. Я вас использую, а не вы меня. Мне надо, чтобы осталось два дня. Тогда я испытаю беспросветный ужас, создам себе обстановку аврала, при которой мобилизуются все тайные силы организма… В голове же у каждого человека не так много идей, душевные наши силы связаны. Вот чтобы их развязать, надо все доводить до крайности. Очень возможно, я никогда бы не стал писателем, оставшись на Невском. А нечеловеческое усилие выбраться из этих пустырей, с этой остановки породило какую-то новую манеру…
Но сейчас-то вы опять на Невском. Не скучно?
— Всюду жизнь. Вчера проснулись от того, что бомжи подожгли мусорный бак во дворе. Они ночью там ищут бутылки и светят самодельными факелами, ну и подожгли. Загорелся всякий пластик, пошел отравляющий дым — в общем, все было готово для смерти. Полночи с женой заливали бак. Грротеск!
Есть и другой стимул. Насколько я знаю, вы много экспериментировали с алкоголем. Занимались этим делом всерьез.
— Писатель всерьез занимается только одним делом — он пишет, придумывает, не бывает у него минуты, чтобы он не сочинял и чего-то не прикидывал в уме. Всем остальным, включая даже кормящую его профессию, он занимается постольку-поскольку, по-дилетантски. Писатель — это разведчик, который делает вылазки в разные области жизни, но не имеет права не вернуться. Я возвращался отовсюду, в том числе из алкоголя. Выпьешь рюмку, выпьешь две,— ну и сколько можно? Алкоголь нужен единственно для того, чтобы несколько раскрепостить мозги, позволить им какое-нибудь абсурдистское хулиганство. Однажды я в состоянии сильного похмелья написал: «Нил пил чернила и мрачнел. Из чулана выскочила пчела и прикончила Нила. Нил гнил. Пчелу пучило. Вечерело». В трезвую голову такое не придет.
На что в наши дни выживает профессиональный писатель? Помимо книжек, которые кормят нерегулярно и мало?
— Ну, я вот с некоторых пор в газету пишу, в «Смену». Колонки.
И не достало? Лично я давно мечтаю уйти от необходимости писать по графику…
— И что делать? Веселиться? Но как? Писателя веселит только сочинительство, а сочинять всю жизнь нельзя. Журналистика — она дает хороший такой выход сиюминутным эмоциям. Пишешь, что думаешь. А написать книгу о том, что думаешь, нельзя,— в прозе все как-то утрамбовано и раскрашено. Судя по тому, что из последнего семидневного пребывания в Америке я сделал десять репортажей, кое-какой журналистский профессионализм во мне уже есть.
И о чем же пишете?
— Ну вот, для начала написал «Америку, которую мы потеряли». Мы ее действительно потеряли — слишком стиснули в объятиях, напугали нахрапом своей любви.
А что за роман у вас «Евангелие от Магдалины»?
— Действие происходит в наши дни. Там, знаете, появляется Христос. Но не назидательный, грозно висящий над тобой на кресте, а добрый такой, веселый.
Такого не бывает, Валерий Георгиевич.
— Почему? Такому, грозному, я ничего про себя рассказывать не стану, каяться тоже. Я расскажу такому, который улыбнется, посочувствует и нальет. Есть такие люди… поднимающие пену счастья вокруг себя. Бог такой, по-моему.

А дописываю я сейчас другую книгу, про хирурга. Меня с ним один знакомый эмигрант познакомил. Я по-детски изумляюсь, знакомясь с каждой новой сферой человеческих занятий: вот, и здесь идет какая-то высокоорганизованная жизнь! Видел, как сердце режут, полощут его, как тряпку. При этом весело обмениваются новостями, страшно деловитые… больше всего похоже на авторемонт. Совсем не драматичные люди. Принесите насос, попробуем. Нет, не годится. Унесите насос. Да, думаю… а я думал, что от грыжи умру. Операция грыжи, конечно, очень неприятная, жуткая… но, оказывается, куда мне с моим опытом претендовать на подлинную жуть!


Сейчас все ждут диктатуры. А вы ждете?
— Вообще есть такая английская пословица — Don't trouble trouble until trouble troubles you. То есть, грубо говоря, не беспокой беспокойство, пока оно тебя не побеспокоило. Есть примета какая-то у скандинавов, что не надо бросать в море камни, иначе оно замерзнет. Мы уже столько набросали камней, что замерзнуть оно просто обязано! Все толкают государство на путь диктатуры, потому что диктатура эта сразу придаст какой-то сюжет: ну давай! ну жми! А я никакого дополнительного прессинга не чувствую, но я и в семидесятые годы его не чувствовал. Ну да, было постоянное унижение, очереди… Но зато как добывался праздник, какое счастье было — купить язык! «В магазине выбросили веки орла»,— говорил у меня в рассказике один герой. Не такое уж и преувеличение, если пределом счастья казался какой-то загадочный мускул гребешка, замороженный. Тогда было тяжело, сейчас противно… Тогда я спасал чьи-то невозможно плохие сценарии, сейчас меня зовут вручать какие-то премии за никогда не читанные мной лучшие школьные сочинения. Причем я знаю все, что там будет: сначала перепутают мои имя и фамилию, потом я буду говорить какие-то слова школьникам, понятия не имеющим, откуда я взялся… Но я отказываться не буду, все равно поеду: прошвырнусь по Невскому, проедусь в метро и увижу там больше, чем в любой загранице.
Сколько вас ни читаю, всегда у вас главные страдания героя связаны с дочерью. Он за нее переживает гораздо больше, чем за себя. Только обзаведясь детьми, я понял, насколько это нас делает уязвимее. У вас тоже так?
— Не только уязвимее, дети — это вообще десятикратный, стократный резонатор всего. Я никогда так не мучился ни одной своей проблемой, как проблемами дочери, любым ее унижением. И никогда так не радовался ни одной своей покупке, как каким-нибудь фломастерам, которые для нее раздобывал. Представлял, как она возьмет эти фломастеры… Да, это самый радикальный способ усилить все чувства — завести детей. А если тебе самому при этом двенадцать лет — можешь считать, что все необходимое для литературы у тебя есть.
Я вас знаю лет пятнадцать, и вы меняетесь очень мало. Литература действительно консервирует людей — или это только ваш случай?
— Она консервирует, но не всякая. Есть литература больших идей и глобальных проблем, но я писать такую не могу, потому что все это кажется мне заемным. А вообще я на самом деле не меняюсь с двенадцати лет. И в двенадцать лет, и теперь, стоило мне подойти к серьезным людям и включиться в их разговор, все сразу понимали, что я человек несерьезный. Я пытаюсь все как-то выстроить, рационализировать — короче, решить. А они не любят решений, проблема нужна им, чтобы чувствовать себя серьезными. Когда я в двенадцать лет подходил к любой компании — сразу чувствовал себя младшим, и сегодня, когда иностранцы меня приглашают куда-то и начинают расспрашивать про страдания Родины, я дам пару ответов, а дальше они молчаливо переглядываются и начинают говорить уже между собой.

У нас вообще не любят легкости. Надо, чтобы все было тяжело, многочасово, надрывно. Мне очень стыдно всегда было перед такими напряженными людьми — я порхаю где-то, а они надрываются… Наверное, я мог бы ориентироваться на образ великого писателя, глобально мыслящего, страдающего за Отечество,— но сразу чувствуешь себя как-то обложенным ватой для солидности. Ни схулиганить, ничего… И вообще: писатели бывают либо великие, либо хорошие. Великое хорошим не бывает.

Я вообще не очень завидую другим людям. Да, я не всегда могу отказать в беседе или помощи тем, кто мне неприятен. Да, я от этого мучаюсь. Но если бы я себя ломал и становился другим, я бы больше мучился. Иногда я завидую депутатам: вот, они ездят куда-то бесплатно, хорошо вообще живут… Но представить себе, чтобы я в качестве депутата куда-то пошел?! Я на третий раз проспал бы. Моя зависть всегда имеет исключительно пассивный характер.

Хотя вот отцу своему я завидую. Ему девяносто лет, он до сих пор все знает о сельском хозяйстве. Весь северо-запад России ему обязан хлебом — он вывел несколько северных сортов пшеницы. Недавно я ему со стыдом признался, что до сих пор, при отце-селекционере, не отличаю пшеницы от ржи. Может русский человек не отличить пшеницы от ржи?


Не может, наверное…
— А я не отличаю. И признаюсь.
Я тоже.
2001 год

Дмитрий Быков





Достарыңызбен бөлісу:
1   ...   12   13   14   15   16   17   18   19   ...   24


©kzref.org 2019
әкімшілігінің қараңыз

    Басты бет