«история пугачева»: на пересечении



жүктеу 401.86 Kb.
бет1/3
Дата21.04.2019
өлшемі401.86 Kb.
  1   2   3


«ИСТОРИЯ ПУГАЧЕВА»: НА ПЕРЕСЕЧЕНИИ

ФАКТА И НУЛЕВОЙ СТЕПЕНИ



ХУДОЖЕСТВЕННОГО ВЫМЫСЛА

ДЭВИД БЕТЕА


«История Пугачева» — одно из самых удивительных пушкинских творений, если судить о нем с точки зрения замысла. Однако, как неоднократно указывали исследователи (сошлемся, например, на Марка Раеффа), с художественной и историографической точки зрения это скорее неудача. В то же время, нельзя упускать из виду, что в 1833–34 гг. Пушкин придавал этой работе, которая должна была служить тематической параллелью к «Капитанской дочке», серьезное значение: он добивается разрешения ознакомиться с архивными материалами, посещает места, связанные с восстанием 1773–74 гг. (Оренбургскую губернию), записывает рассказы очевидцев. Поэт стремился выявить эпистемологические границы истории и художественного вымысла, подойти к ним вплотную, и тем самым испытать различные способы смыслообразования, постичь, что «на самом деле» происходило в это неспокойное время и почему пугачевщина едва не стала концом екатерининского царства.

Настоящая работа представляет собой часть еще незавершенной книги «Пушкин и Пугачев», нашего совместного проекта с А. А. Долининым и А. Л. Осповатом, где будут объединены различные подходы к проблеме пушкинского «жанрово-ориентированного» восприятия как самого Емельяна Пугачева, так и возглавленного им восстания, которое, по мнению Пушкина, было характернейшим событием русской истории. Конечно, существует множество способов «проникнуть» в «Ис­торию Пугачева», и приходится согласиться, что мы не поймем происходящего в истории, пока достаточно точно не определим, что происходит за ее пределами, т.е. пока мы не сможем контекстуализировать и поместить в нужную перспективу все те «эпистемологические грани», которые пришлось миновать Пушкину, чтобы взять курс на данный предмет. Обозначим некоторые из этих плоскостей и граней: это эволюция Пушкина как исторического мыслителя от замечаний на Тацита к увлечению петровской эпохой [Томашевский 1990; Эйдельман 1986, 1983]; это его отношение к Николаю в данный период (1830-е гг.) и связанный с ним принцип селекции (т.е. что было включено в текст или оставлено за его рамками); это его профессиональное мнение и частные суждения о Карамзине-историке: следует помнить, что «История государства Российского» оказала решающее влияние на формирование исторического сознания русской читательской аудитории, а ее последние тома стали для Пушкина ис­точ­ником вдохновения в поворотный момент его жизни [Вацу­ро 1972, Эйдельман 1986, 1983]; это внутренняя связь между предисловием Карамзина к его «Истории» и предисловием Пушкина к «Истории Пугачева»; это контраст между эпи­ческим характером карамзинского текста и намеренной фраг­мен­тар­но­стью (во всех смыслах) пушкинского; это само­оп­ре­де­ление пушкинской истории по отношению, с одной сто­ро­ны, к морализаторскому и монархическому хронотопу Карамзина, а, с другой, — к более популистской, запад­ни­ческой и нарочито скептической позиции Полевого в «Ис­тории рус­ского народа» [Bethea, Davydov 1984]; это струк­тур­ные прие­мы — эпиграфы, посвящения, примечания и т.д., — которые уже присутствовали в таких произведениях, как «Бах­чи­са­рай­ский фонтан», «Полтава», «Повести Белкина», пред­ставляя альтернативные точки зрения (нередко иро­ни­че­ский взгляд, ставивший под сомнение художественный вы­мы­сел), а теперь играют роль непосредственного и «аутен­тич­но­го» комментария к историческому тексту [Лотман 1992–1993]; это недо­пус­ти­мость поэтического вымысла в настоящей ис­то­рии, о чем писал Пушкин в своем едком отзыве на «Историю Дон­ского вой­ска» В. Б. Броневского (который, напомню, опуб­ликовал разбор «Ис­тории Пугачева», где подверг сомнению историческую добросовестность автора); это изменение пушкинского принципа отбора по мере продвижения от источников к собственному тексту. Эти и другие проблемы могут служить отправной точкой для понимания пушкинского текста. Однако мне хотелось бы остановиться на внутреннем строении пушкинской истории и попытаться найти ту «нулевую степень» художественного вымысла, к которой он, по-видимому, стремился, — выявить тот момент, когда он, как историк, не мог воспользоваться готовыми сюжетными схемами, но должен был попытаться воссоздать значение в той форме, в какой оно было явлено его героям.

Однако для Пушкина эта задача была связана и с проблемами иного порядка, которые остаются актуальными и для нас, что в очередной раз доказывает, сколь трудно проникнуть в чужое миросозерцание или эпистему. Его стремление в «Истории Пугачева» достичь «нулевой степени» художественного вымысла и с помощью слов передать то, что относится к области фактов, представляет собой вызов с «метаисторической» точки зрения. За последние десятилетия метаисторическая перспектива неоднократно делалась предметом критических дебатов. Ее эпистемологические основания можно сформулировать так: 1) когда мы имеем дело с историческими документами, их «фактическую» часть невозможно отделить от «текстуальной», 2) а потому «нейтрального» изложения событий просто не существует. В этом виновен сам нарратив, или, точнее, то, что Хейден Уайт обозначает как «нарративизирующий импульс»1, ибо сколь бы ни был добросовестен, тщателен и непредвзят историк, с его стороны было бы заблуждением считать (и выражать это в своих трудах), что его версия событий может быть смыслообразующей. Перефразируя слова Бенвениста, скажем, что события не говорят сами за себя. Безличное повествование является одной из главных оптических иллюзий, свойственных предшествующей исторической традиции [Benveniste 1971: 208; цит. по: White 1978: 3]. С этой, крайне скептической, точки зрения, различие между беллетристикой (где излагаются воображаемые события) и историографией (где изображаются реальные происшествия) теряет пер­востепенное значение — т.е. теперь это различие касается степени, а не существа, — по сравнению со всеобъемлющей и метакогнитивной категорией нарратива2. Однако, как я надеюсь показать, Пушкину в равной мере было свойственно сомнение и убежденность в том, что события 1733–1734 гг. действительно говорят сами за себя. Попытаемся понять, что именно это значит и был ли прав историк.

Пушкин отказался от метаструктуры западных сюжетов и европоцентрической логики просвещенного рассуждения (post hoc, ergo propter hoc): что же тогда было движущей силой его исторического повествования? За ответом следует обратиться к последнему эпистемологическому порогу, который останавливает читателя на подступах к основному тексту. Речь идет об эпиграфе из архимандрита Платона Любарского:

Мне кажется, сего вора всех замыслов и похождений не только посредственному, но ниже самому превосходнейшему историку порядочно описать едва ли бы удалось; коего все затеи не от разума и воинского распорядка, но от дерзости, случая и удачи зависели. Почему и сам Пугачев (думаю) подробностей оных не только рассказать, но нарочитой части припомнить не в состоянии, поелику не от его одного непосредственно, но от многих его сообщников полной воли и удальства в разных вдруг местах происходили [VIII: 110]3.

Многое свидетельствует о том, что это не просто виньетка: слово держит духовный пастырь, очевидец тех событий, однако он даже не упоминает о божественном промысле. Иначе говоря, здесь нет «монашеского смирения» Пимена (или Карамзина). Это мини-окно в историю отличается от предшествующих окон в художественный вымысел полным отсутствием иронии (романтической, эстетической и т.д.). Ведь именно «дерзость, случай и удача» станут залогом успеха бунтовщиков. Как уже было сказано выше, в художественных произведениях Пушкина эпиграф нередко имеет иронический или пародийный характер: в скобки заключается литературная традиция чужого слова, тем самым превращаясь в предмет игры или кардинального переосмысления. Но не здесь. По-видимому, архимандриту Платону Любарскому было известно нечто, что осталось скрыто от ученых историков4.

Случай есть суть исторической фрагментарности5. Это то, что выпадает из общей парадигмы и как бы идет «ниоткуда». Пушкин хорошо это знал по опыту работы над «Повестями Белкина». В литературном сюжете случайность иллюзорна — это творческое выражение непредсказуемости или совпадения, которое автор выдает за случайность, прекрасно понимая (с высоты своей метаперспективы), что все подстроено божеством вымысла. Так, в «Метели» герой (Бурмин) возникает из снежного бурана, синонимически созвучного с его фамилией, и после «случайного» венчания вновь растворяется в зимней стихии, чтобы в конце вернуться к суженой. Все его действия неизбежно предопределены счастливой развязкой, которая является «роком» и для него, и для Марии Гавриловны. Но случай, о котором говорит архимандрит, а Пушкин делает его героем своей «Истории», не предопределен заранее: он реален. Это ужасающе конкретный, не смягченный вымыслом случай, свободный от заранее известных сюжетных вариантов — «нежданное» «сейчас», которое словно подмигивает и ожидает помощи от обращенного вспять «тогда». Именно поэтому, как говорится в эпиграфе, даже самому превосходнейшему историку едва ли бы удалось написать историю Пугачева. Не справился бы с такой задачей и сам самозванец, поскольку он и есть случай, грозящий хаосом и смертью всем тем, кто «случайно» оказался на его пути. Например, во второй главе «Истории» рассказывается о взятии Нижне-Озерной крепости: рано утром 26 сентября 1773 г. ее комендант, майор Харлов, велел палить из двух имевшихся в его распоряжении пушек, чтобы ободрить своих солдат. Звук выстрелов испугал подкрепление, которое Билов вел к нему на выручку, что и обеспечило победу Пугачеву [VIII: 122]. Конечно, Пушкин понимал всю горечь и экзистенциальную абсурдность этого случая, следствием которого вместо аккуратной комической развязки становится катастрофа. Однако, в отличие от литератора, историк не имеет права на подмигивание.

Как только мы входим в пространство пушкинского текста, нам открываются принципы не-карамзинской историографии. Во всем угадывается путеводная мысль, но она не затрагивает внутренний мир исторических персонажей, не пытается восстановить (на документальной основе) их возможные размышления. Здесь нет карамзинского диалога, этого напряжения между «историей» (текстом) и свидетельствами источников (примечаниями), которые далеко не всегда ее подкрепляют. Источником движущей энергии оказывается непредсказуемая троица — «дерзость, случай и удача», а не последовательное рассмотрение главного психологического типа (царь), поэтому отпадает необходимость делать текст «всеобъемлющим». Пушкинские примечания и приложения почти всегда содержат уточнения или личную информацию, тем самым углубляя и поясняя основной текст, но никогда ему не противоречат. Это могут быть замечания о рыбной ловле у яицких казаков, точные координаты малоизвестных гарнизонов, рассказ о судьбе одного из предводителей мятежников, частное письмо военного или гражданского чиновника, где излагается его точка зрения на происходящее, или же подробное описание событий, представленное во французских источниках и т.д. Эти дополнительные документы дают читателю представление о психологическом состоянии тех или иных персонажей: например, письма А. И. Бибикова родным и друзьям говорят о том, что он пережил, когда столкнулся с действительно ужасным состоянием дел, и какие меры он считал необходимыми для восстановления порядка и доверия к власти6. Ни разу в тексте Пушкин не пытается подогнать имеющиеся свидетельства, чтобы получить возможность говорить из «речевой зоны» Бибикова, проникнуться его психологией и порассуждать за него.

Таким образом, пушкинский замысел в равной мере более скромен и более грандиозен, чем замысел Карамзина: он хочет, не прибегая к моралистическим рассуждениям, представить документально точную историю пугачевщины, в которой будет явлена вся ее грозная сила, это взрывоопасное сочетание «дерзости, случая и удачи». А естественным фоном подобного повествования послужит невыразимая разноголосица источников (материалы правительственных и военных архивов, мемуарные свидетельства и семейная переписка, неизбежно «опоэтизированные» фольклорные тексты, рассказы дряхлых очевидцев и их домочадцев и т.д.). В отличие от Карамзина Пушкин стремится максимально не «поэтизировать» свой рассказ, передавая при этом всю энергию пугачевщины (вполне деромантизированную). Не только в примечаниях, но и в основном тексте установленные факты уравновешены лишенной стилизации и сентиментальности народной силой, что является замечательным достижением для русского исторического сознания первой трети XIX в.

Однако было бы ошибкой предположить, что Пушкин с его удивительным чувством композиции мог работать над произведением, пусть даже документальным, не обдумав его общее построение. В «Истории Пугачева» такая структура, конечно, имеется, но важно подчеркнуть, что она задана автору самим ходом событий, а не какими-то посторонними соображениями — т.е. тем, что западные исследователи называют хронотопом или эпистемой. Можно сказать, что описание является осмысленным без лишней значительности. Начальная точка отсчета (появление Пугачева) так же очевидна, как и конечный пункт (его казнь), причем историк ни в коей мере не «вчи­ты­вает» их в материал. В этом отношении отдельные главы «Истории» образуют параболическую арку, хронологически восп­роизводя подъем и спад восстания. Так, первая глава представляет предысторию смуты; вторая и третья — появление Пугачева, быстрый рост восстания и нелепые правительственные меры; четвертая и пятая посвящены попыткам Бибикова изменить ход событий и ободрить местное население; а шестая, седьмая и восьмая рассказывают о дальнейших движе­ни­ях Пугачева (который после смерти Бибикова смог быстро перегруппировать свои силы), его поражении, пленении и казни7. Согласно логике изложения, Пугачев появляется на стыке первой и второй главы (переход от предыстории к истории как таковой), а два других важных «разлома» связаны с Бибиковым: он вступает в действие в конце третьей – начале четвертой главы, когда мятеж ширится, а правительственным силам и гражданскому населению настоятельно требуется предводитель; и покидает сцену в конце пятой — начале шестой, когда продвижение Пугачева остановлено, а руководство переходит к Панину/Ми­хель­сону.

Основу повествования составляет хронологическое описание войсковых перемещений и сражений с их неизбежно массовой динамикой и мимолетным интересом к судьбам отдельных людей (это «романный», а не «историографический» интерес). Количество действующих лиц очень велико, а их роли, как правило, эпизодичны. Подобная композиция не может называться сюжетом, т.к., если пользоваться терминологией фор­малистов, он практически совпадает с фабулой. Но интересно, что в этом рассказе о реальных событиях присутствуют потенциально «поэтические» или мифологические структуры (напр., Бибиков предстает как «спаситель» — см. ниже), которые так и остаются в области потенции, поскольку Пушкин отказывается их замечать: пусть их использует какой-нибудь будущий поэт, а для историка это лишь часть чужих речей и взглядов. В результате возникает ощущение не надуманной и не прошедшей через литературную обработку (в точном смысле этого слова) «сюжет­нос­ти» (plotability)8, что представляет одну из мучительных загадок пушкинского повествования. Автор выстраивает цепь событий, опираясь на цитаты из многочисленных источников: кому в таком случае принадлежит скрытая логика рассказа, ему или очевидцам? И можно ли создать историю общенародного кризиса, не вызывая при этом к жизни некоторую призрачную «мифологическую» струк­­туру, проецирующуюся на поведение главных действующих лиц, в появлении которой не обязательно повинен историк?

Пушкин начинает первую главу (и саму историю) следующим образом: «Яик, по указу Екатерины II переименованный в Урал, выходит из гор, давших ему нынешнее его название». А в конце восьмой главы, завершая повествование, он пишет: «Екатерина, желая истребить воспоминание об ужасной эпохе, уничтожила древнее название реки, коей берега были первыми свидетелями возмущения» [VIII: 192]. Итак, начало и конец образуют эпистрофу, т.к. симметрия здесь намеренная, «поэ­ти­ческая» — иначе говоря, это художественная, а не научная организация материала9. С другой стороны, это симметрическое построение могло быть продиктовано соображениями исторического или мнемонического порядка: между этими двумя упоминаниями о переименовании Пушкин рассказывает читателю о том, что по указу Екатерины было приговорено к забвению. Такая эпистемологическая размытость для него вообще не характерна и встречается только в «Истории Пугачева» — поэт ли здесь услужил ученому, или ученый поэту? Обычно в пушкинских произведениях безусловно превалирует эстетическое и структурирующее сознание, даже если оно ука­зы­вает на собственные «провалы» или на свою непостижимость. Здесь же мы имеем дело с синхронностью иного порядка. Историк видит то, что есть, что произошло единожды, т.е. не конфликт между «жизнью» и «искусством» или литературной традицией, условием существования которой является повторяемость, но контраст между «жизнью», насильственно выведенной за рамки истории, и «жизнью», которая этого избежала. Недвусмысленные и лишь слегка драматизированные (наполненные энергией) слова, выходящие из-под пушкинского пера, менее чем когда-либо поддаются точному онтологическому описанию.

Как уже говорилось, первая глава посвящена событиям, предварявшим появление Пугачева. Глава мятежа не мог прий­ти ниоткуда, его должны были сформировать определенные обстоятельства. Итак, чтобы подготовить выход главного действующего лица, Пушкин дает сжатый, но чрезвычайно насыщенный фактами обзор топографических и этнографических особенностей областей, прилегающих к реке Урал (Яик) и соседствующих с Оренбургом. Он так же кратко излагает подвиги некоторых видных казацких атаманов, предшественников Пугачева, — Гугни, Стеньки Разина10, Нечая и Шамая. Он подчеркнуто отделяет «поэтические предания» — например, рассказ о том, как кочевавшие казаки решили оставлять при себе жен и детей, а не бросать их, как было принято ранее, — от документально проверенных данных [VIII: 111]. К ка­тегории фактов относится то, что недовольство казаков было вызвано самоуправством и, если говорить о времени, непосредственно предшествовавшем пугачевскому восстанию, притеснениями со стороны правительства. 1) Царь Михаил Феодорович даровал казакам, признавшим себя его подданными, грамоту на реку Яик, разрешив им проживать на ее берегах в качестве «свободных людей». 2) Во времена правления Петра I, Анны Ивановны, Елизаветы Петровны и Екатерины II были приняты меры для введения казаков в «общую систему государственного управления» [VIII: 113], которые вызвали от­крытое сопротивление, поскольку они противоречили местным традициям и нарушали уже установившиеся (демократические, антибюрократические, основанные на устных преданиях) формы самоуправления. 3) Начиная с 1762 года, т.е. с восшествия на престол Екатерины II, недовольство усилилось, поскольку правительственные чиновники все более притесняли казаков (удерживали жалование, самовольно устанавливали налоги, и, что особенно важно, нарушали права и обычаи, связанные с рыбной ловлей), и в 1771 г. разгорелся мятеж. Он был быстро подавлен, а зачинщики жестоко наказаны. Однако Пушкин, говоря о «справедливых жалобах» [VIII: 113] казаков и прослеживая траекторию роста их вполне обоснованного гнева, ретроспективно показывает, что эти чувства никуда не исчезли и должны были привести к новой вспышке11. «Строгие и необходимые меры», предпринятые правительством для восстановления порядка, не способствовали уми­ротворению. И, как за три года до написания «Истории» было отмечено в рецензии на труд Полевого, таков был общий ход вещей, которому не доставало лишь конкретного случая. Жесткая, драматическая концовка первой главы свидетельствует о том, что пушкинское повествование вступает в неудержимый, мощный поток случая-в-процессе-реализации: «Все предвещало мятеж. Недоставало предводителя. Предводитель сыскался» [VIII: 115].

В начале второй главы, где заранее обещано «появление Пугачева», фокус исторического повествования смещается. Предгрозовая атмосфера («Все предвещало мятеж») и пассивные конструкции («Предводитель сыскался») имеют внезапное разрешение: «В смутное сие время по казацким дворам шатался неизвестный бродяга, нанимаясь в работники то к од­но­му хозяину, то к другому и принимаясь за всякие ре­мес­ла» [VIII: 116]. Отметим, что упоминание смутного времени немедленно вызывает в памяти другие эпизоды русской истории, связанные с появлением самозванцев и кровопролитными войнами, а уточнение, что этот персонаж нанимался в работники и принимался за всякие ремесла заставляет предположить, что это был некий безликий сгусток свободной энергии, ищущей к чему бы прикрепиться. Поистине это одна из самых загадочных и многозначных фраз во всем тексте. Пушкин отказывается назвать эту силу, поскольку это воплощение случая, но энергия рождается до его появления. Точнее сказать, этот «неизвестный бродяга» и есть тот рычаг, благодаря которому все сдвинется с места12.

В пушкинском Пугачеве безотчетно аккумулируется энергия народного характера. Первое, что отмечает Пушкин в действиях Пугачева (в отличие от его передвижений), — это дерзость: «Он отличался дерзостию своих речей, поносил начальство и подговаривал казаков бежать в области турецкого султана» [VIII: 116]. Будучи вдохновенным и отчаянным лгуном, он распускает возмутительные слухи и ждет, не вспыхнет ли волнение среди местного населения: взять хотя бы его россказни о том, что для поддержки восстания им на границе собрано двести тысяч рублей и товару на семьдесят тысяч, и что «какой-то паша» готов выдать прибывшим казакам пять миллионов рублей, или что «около Рождества или Крещения непременно будет бунт». Случай и удача способствуют первым его предприятиям и подготавливают грядущее торжество: схваченный властями в селе Малыковка как один из «непослушных» казаков, Пугачев отослан в Казань для вынесения приговора; но 19 июня 1773 г., за три дня до его утверждения (Пугачеву грозило наказание плетьми и ссылка в Пелым на каторжные работы), был осуществлен импровизированный и чрезвычайно смелый побег. Однако Пугачеву и его сообщникам было мало фантастических слухов, им требовалось как-то узаконить свое предприятие в глазах народа. Поскольку большинство казаков не хотело расставаться с берегами Яика (первоначальная идея бегства в Турцию), заговорщики нашли другое решение: «Они, вместо побега, положили быть новому мятежу. Самозванство показалось им надежною пружиною. Для сего нужен был только прошлец дерзкий и решительный, еще неизвестный народу. Выбор их пал на Пугачева» [VIII: 117].

Так «странные слухи» о чудесным образом вернувшемся Петре III начинают укореняться в народном воображении13. Как свидетельствовал казак Михайла Кожевников, встреченный им «незнакомец»14 не только объявил ему, что он «император Петр III», но и что «слухи о смерти его были лож­ны» [VIII: 118]. По иронии судьбы, уже хорошо знакомой читателям «Бориса Годунова», однако от этого не менее реальной, слух о воскресшем царе подкреплен утверждением, что весть о его смерти была всего лишь слухом. В народном «тексте» исторические «факты» оказываются безнадежно искажены или перевернуты, поскольку здесь действует скрытая логика желания, а не разум. Это было то, чего ждал народ, или по крайней мере «непослушные» — тот факел, который нужно было поднести к пороховой бочке всеобщего недовольства. Не имело значения, что рассказы Пугачева, как замечает историк, были «нелепой повестью» [VIII: 118], что пороховая бочка была взорвана с абсолютным цинизмом (решение казаков прибегнуть к самозванству), что сам Пугачев был не столько руководителем, сколько, по меткому выражению Бибикова, «чучелoй» в руках своих сподвижников15. Так или иначе, но к народному недовольству был подобран запал: «добрый» царь, незаконно лишенный власти «дурной» женой (женщиной, да к тому же иностранкой), который вернулся положить конец бесчинствам «самозванки». По сути, мятеж уже начался.

С момента атаки Пугачевым первой крепости (Яицкого городка) 18 сентября 1773 г. до прибытия Бибикова в Казань 25 декабря того же года перед нами проходит почти непрерывная череда одержанных мятежниками побед и выпавших на долю правительственных сил поражений. Мелкие поселения и военные гарнизоны либо не выдерживают яростных атак противника, либо терпят немалые потери: это Яицкий городок, Илецкий городок, Рассыпная, Нижне-Озерная, Татище­ва крепость, Чернореченская, Сакмарский городок, Пречис­тен­ская крепость. Более крупные города, такие как Оренбург и Казань, осаждены и, благодаря гибкой и психологически точной тактике мятежников, находятся в опасном положении. Все это время пугачевская вольница растет с поразительной скоростью: от 300 человек то 3 тысяч, затем до 10 тысяч, а в дальнейшем и до 25 тысяч. Именно здесь Пушкин пытается свести и синхронизировать (т.е. быстро сопоставить) различные точки зрения, чтобы показать, как меняется представление о пугачевщине в сознании и действиях противников. Каждая атака или осада образует звено в цепи эпизодов, которые соединяются «стыками» и «зажимами» современных свидетельств: вот после очередной победы Пугачев играет роль царя-батюшки (ритуальное целование руки/благословение); вот оборонительные меры, предпринятые Рейнсдорпом (губернатором Оренбургской губернии), которые, по иронии судьбы, оказываются на руку его противнику; вот рассказ о способах пополнения и оплаты пугачевской армии; вот как в узком кругу и прилюдно обращались с Пугачевым его сподвижники; вот лидеры восстания (Овчинников, Шигаев, Лысов, Чумаков, Белобородов, Падуров, Перфильев, Хлопуша) берут себе имена екатерининских вельмож и военачальников; вот действия надменного генерала Кара (предшественника Бибикова), который не мог трезво оценить хитрость и изобретательность Пугачева и т.д. Таким образом, «кризисные моменты» (столкновения с Пугачевым), когда вопрос жизни и смерти решается в считанные секунды и с неизменной жестокостью, следуют друг за другом в строго хронологическом порядке («путь» Пугачева). А обрамляют их «повседневные» версии тех же ситуаций, которые знакомят читателя с тем, чем заняты действующие лица помимо сражений и обороны. Однако и в этом обрамлении присутствует ощущение неизбежности следующего кризиса.




Достарыңызбен бөлісу:
  1   2   3


©kzref.org 2019
әкімшілігінің қараңыз

    Басты бет