«история пугачева»: на пересечении



жүктеу 401.86 Kb.
бет2/3
Дата21.04.2019
өлшемі401.86 Kb.
1   2   3

Характерное отличие пушкинской истории от карамзинской состоит в том, что в описании кризисных ситуаций отсутствуют какие бы то ни было отсылки к просветительскому хронотопу. Пушкина прежде всего интересовало поведение человека перед лицом смерти, когда внезапно и «случайно» его захватывает народная буря. В этой ситуации у офицера остается только выбор между «честной смертью» (сохранить верность присяге императрице и навлечь на себя гнев Пугачева) и «бесчестной жизнью» (принести присягу «мужицкому царю» и стать трусом и предателем в глазах света). С точки зрения «истории», индивидуум оценивается не по своим внутренним качествам или повседневным добродетелям (в любом случае, когда речь шла о незначительных персонажах, Пушкину они и не могли быть известны), а исключительно по последнему поступку. Можно сказать, что Пушкин-историк был одержим этими «висельными откровениями»: вместе с описанием развития мятежа это наиболее существенная часть прошлого, оживленного и закрепленного в его историографическом проекте.

Учитывая известную пристрастность Пушкина к вопросам чести, особенно «боевой чести», не удивительно, что когда повествование доходит до кризисных моментов, он почти готов отказаться от роли бесстрастного наблюдателя и начать «морализировать». К примеру, он без увлечения или отвращения рассказывает о чудовищных зверствах Пугачева в начале восстания, просто и холодно описывая происходящее — скажем, обезображенное лицо майора Харлова16 («Глаз, вышибленный копьем, висел у него на щеке» [VIII: 122]) или то, как с майора Елагина живьем содрали кожу17, — что в данном контексте только усиливает впечатление. Эти убийства без сомнения ужасны и, если угодно, отличаются крайним «вар­вар­ством», однако историк предоставляет фактам говорить самим за себя. Но когда пленных ведут к виселице, Пушкин не удерживается и делает шаг вперед: «Ни один из страдальцев не оказал малодушия. Магометанин Бикбай, взошед на лестницу, перекрестился и сам надел на себя петлю» [VIII: 122]. А в конце этой же (второй) главы, говоря о добровольной сдаче Пречистенской крепости (весь гарнизон, и солдаты и офицеры, сложил оружие), он уточняет, что Пугачев «в первый раз оказал позорную милость офицерам» [VIII: 125]. Поскольку в «Истории Пугачева» случай определен не высшим сознанием, как в романе — т.е. «случайность» не связывает здесь концы с концами, а является их продолжением, — то и милость в данном случае позорна, т.к. цена ее слишком высока (в от­личие от «Капитанской дочки», где она станет частью общей, по определению «приемлемой» христианской парадигмы). Хо­тя Пушкин, насколько это возможно, предоставляет слово документам, тем не менее, следя за ходом событий, читатель «Истории» переживает некоторое подобие катарсиса.

Итак, вначале восстание неудержимо разрастается, затем, столкнувшись с организованным сопротивлением, начинает сбав­лять обороты, и, наконец, одна решающая победа поворачивает движение вспять: Пугачев еще на свободе и продолжает собирать людей, но его магнетическое воздействие на местное население теряет силу, и становится понятно, что раньше или позже ответная волна накроет его. Этот кульминационный поворот связан с фигурой Александра Ильича Бибикова. Избранный Пушкиным жанр требует, чтобы повествование было сосредоточено на общих планах: историк не может выдвигать Бибикова за счет других персонажей. Именно поэтому ему посвящены только три фрагмента (конец третьей, середина четвертой и конец пятой главы). Тем не менее, присутствие Бибикова отчетливо ощущается с момента его появления и до самой смерти, он герой этой истории, причем это не художественный прием (все строго документировано, и Пушкин ни на мгновение не берет на себя функцию романного божества и т.д.). Однако конечный эффект сильнее любого вымысла, поскольку перед читателям как бы нечаянно предстает личность, одновременно вступающая в историю и — потенциально — делающаяся частью мифа.

Пушкин провоцирует этот эпистемологический озноб (что именно мы узнаем здесь?), синхронизируя источники и сопоставляя время прибытия и смерти Бибикова, церковный календарь и изменение хода боевых действий. Повторим: он ни разу не злоупотребляет позицией автора и не комментирует хронологические «совпадения». Установить связь между ними должен читатель, однако она явно вырисовывается из свидетельств очевидцев как «смыслообразующая» составная пережитых ими испытаний. Итак, Пушкин сначала представляет Бибикова как одного из замечательнейших деятелей екатерининской эпохи: это отважный воин и государственный муж, у которого за плечами немало военных и политических кампаний, славный своей верностью, честностью и независимостью мнений. Когда на придворном балу императрица с (озабоченной) улыбкой попросила его принять на себя нелегкую должность, то, по некоторым свидетельствам, Бибиков ответил ей словами народной песни, в которых прекрасно отразилась его верность долгу, юмор и здравый смысл: «Сарафан ли мой, дорогой сарафан, / Везде ты, сарафан, пригождаешься; / А не надо, сарафан, и под лавкою лежишь» [VIII: 137]. Он покидает Петербург 9 декабря и через Москву едет к центру восстания в Казань, куда прибывает 25 декабря. Казань в этот момент являла собой «унывший18 город»: большая часть жителей покинула ее, а оставшиеся не знали, на что надеяться. Появление Бибикова привносит дух Рождества (опять-таки, сам Пушкин об этом не говорит): 1 января, после публичного молебствия, отслуженного казанским архиреем Вениамином, он произносит речь, призывая горожан «начать все сызнова», что «случайно» совпадает с началом нового года. Собрав у себя дворянство, он в простых и сильных выражениях (первый случай действенного использования языка со стороны представителя власти) разъясняет положение дел и предлагает план действий, который должен помочь преодолеть растущую анархию. Он призывает соотечественников прийти на помощь правительству и собрать рекрутов. Он также доводит до их сведения, что императрица «изъявила казанскому дворянству монаршее благоволение, милость и покровительство», а в особом письме генералу обещала принять участие в предпринимаемых мерах, символически именуя себя «казанской помещицей» [VIII: 144]. Все это немедленно воодушевляет население и дарует на­дежду разоренному городу, хотя в следующем абзаце историк подчеркивает, что сам Бибиков был серьезно озабочен ситуацией.

Пятая глава представляет собой поворотный пункт повествования, которое, с точки зрения многих комментаторов, в том числе и некоторых известных историков, не вполне убедительно и временами столь фрагментарно, что становится почти нечитабельным19. В отличие от Карамзина, Пушкин почти не делает уступок свойственной даже самым придирчивым и профессиональным читателям тяге к «предсказуемой» (в значении, предложенном Уайтом) цельности. Так или иначе, пятая глава чрезвычайно важна, поскольку это середина повествования (вспомним, какое место в первой главе было отведено предыстории), а кроме того, это переломный момент в развитии бунта, который, по-видимому, достиг высшей точки и теперь должен пойти на убыль: разрушительный импульс еще силен и способен провоцировать новые волнения, но его интенсивность более не возрастает. Этот долгожданный перелом происходит во время сражения за Татищеву крепость (22 марта 1774 г.). И хотя Пушкин по-прежнему воздерживается от метакомментариев, можно предположить, что именно здесь его начинает волновать литературный потенциал ситуации: накануне Пугачев «с обыкновенной дерзостию, в сильный бу­ран» [VIII: 154] атаковал передовые отряды князя Голицина, но нападение было отбито майорами Пушкиным и Елагиным (по­следний, поспешно добавляет историк, сражался храбро и погиб). Тогда Пугачев начинает отходить к Илецкому городку, однако вдруг (NB: элемент случайности) поворачивает к Татищевой, закрепляется там и ожидает прибытия противника. Тем самым Бибиков и возглавляемые им войска получают возможность открыто помериться силами с врагом, к чему они давно стремились. Голицин оставляет обоз под прикрытием подполковника Гринева и направляется к Татищевой.

В этом важном повествовательном узле мы обнаруживаем потенциально мифологический мотив бурана (из него возникнет в повести Пугачев), а также имена Пушкина, Елагина и Гринева. Читатель немедленно припоминает — можно ли забыть одну из самых страшных сцен «Истории» — полковника Елагина, командовавшего Татищевой крепостью, который погиб, защищая ее, в сентябре предшествующего года. Трагическая и совершенно реальная судьба его семейства оттеняет несчастья семьи капитана Миронова (с мужа живьем сдирают кожу, жену зарубают, а дочь делает своей наложницей Пугачев, затем ее расстреливают вместе с маленьким братом). В своей повести Пушкин посылает Гринева в центр народного бурана; в этом перевернутом мире, где мужицкий царь оборачивается серым волком-помощником из народных сказок и посаженным отцом, герою удается спасти свою Елизавету Елагину-Харлову, а она выручает его из беды. Этот буран «чудесным» образом устанавливает связь между мужицкой удалью, в которой есть свое понятие о чести, и дворянской честью, которая имеет свою удаль. Однако здесь, оставляя в стороне конкретных персонажей, немногословный историк чуть взволнован при мысли о том, что он подошел к решающему моменту излагаемой им истории.

Впервые с начала восстания Пугачев терпит поражение20. Около тысячи трехсот мятежников погибает в стенах крепости, бесчисленные тела разбросаны по ее окрестностям. Отбито тридцать шесть пушек, три тысячи человек взято в плен. Пугачев с отрядом верных ему казаков все-таки пробивается сквозь вражеские ряды и добирается до Берды. Там один из предводителей мятежников, Шигаев, берет в плен его и Хлопушу, рассчитывая выдать их Рейнсдорпу и тем самым спасти собственную шкуру. Однако пока оренбургский губернатор ко­леблется, бунтовщики освобождены (еще один пример случая и удачи) находящимися в Берде ссыльными. Пугачев уходит, прихватив десять пушек и собрав остатки своей вольницы (около 2-х тысяч человек). Хлопуша отправляется на выручку своей семьи, но попадает в плен, доставлен в Оренбург и там в июне обезглавлен. Как отмечает Пушкин, Бибиков «с нетерпением ожидал сего перелома». Чтобы быть ближе к театру военных действий, он отправляется из Казани в Оренбург и по пути получает известие о «совершенном пораже­нии Пугачева» [VIII: 156].

На этом этапе повествования, когда Пугачев временно (хотя кажется, что окончательно) побежден, Пушкин обращается к драматическим событиям, связанным с Яицким городком. Как и перелом, которого ожидал Бибиков, это один из центральных моментов истории, в меньшем масштабе воспроизводящий ее траекторию. Яицкий городок воплощает в себе две противоположные «сюжетные функции»: с одной стороны, это «первое гнездо бунта» [VIII: 142], но с другой, это крепость, которую Пугачев так и не смог взять21, благодаря стойкости ее защитников, их готовности противостоять мятежной «дерзости, случаю и удаче», или же благодаря не менее действенному чувству «чести», которое помогает изменить ход событий. Именно поэтому ее освобождение становится символом перелома. Осада Яицкого городка продолжается столько же, сколько жертвенная миссия Бибикова — от Рождества/Нового года до Пасхи. Пушкин описывает ее со слов анонимного очевидца, чьи воспоминания были опубликованы в «Отечественных записках» П. П. Свиньина22. Это свидетельство, как он сам говорит в примечании, несет на себе «драгоценную печать истины, неукрашенной и простодушной» [VIII: 224]. Чтобы поведать историю Яицкого городка, историку приходится сделать шаг назад: это свидетельствует о том, что в данном случае принцип синхронности не работает (иначе говоря, драматизм здесь обусловлен действительным, а не искусственным нагнетанием ожидания). Поэтому, как следует из пушкинского рассказа, читатель не должен самонадеянно полагать, что эти сюжетные функции являются плодом вымысла; скорее это необходимые категории сознания — те самые подручные средства, с помощью которых осаж­денные пытались выжить. Скажем по-другому: минимальное различие между цельной фабулой и синкопирующим сюжетом обусловлено не авторским тяготением к оригинальному вымыслу, но желанием историка найти действительно «значимые» элементы «исторических» переживаний людей того времени. Пушкин — не автор, но настоящий издатель истории осады Яицкого городка. Эта привычная для него роль (писатель, выдающий себя за издателя) обретает теперь истинное содержание.

Пушкин обращается к свидетельству очевидца, чтобы представить последние, самые ужасные недели осады. Читателю известно, что 6-го или 7-го апреля генерал-майор Мансуров (один из сподвижников Бибикова) занял Илецкий городок, а 15-го апреля, отразив нападение мятежников, переправился через речку Быковка и направился к Яицкому го­род­ку [VIII: 158]. Помощь близка, но защитники крепости об этом не знают. И Пушкин начинает подробное описание осады — очевидно кульминационного пункта пятой главы — с ретроспективы: «Крепость находилась в осаде с самого начала года» [VIII: 158]. Далее следуют, наверное, самые трогательные страницы «Истории»: мы узнаем, что измученные жители должны постоянно следить за подкопами мятежников; что единственной действенной мерой сопротивления оставались вылазки, однако урон от них был слишком велик (пугачевцы закалывали раненых и отрубали им головы); что осажденные жили в страхе перед скорым прибытием Пугачева, слух о котором распространялся мятежниками; что в ожидании внезапного нападения люди почти не спали и потому находились в крайней степени истощения; что главным оружием нападавших был голод, и когда были съедены все лошади, собаки и кошки, люди стали варить кисель из глины, ненадолго смягчавший муки голода; что женщины вышли из крепости и умоляли бунтовщиков сжалиться над ними, но те продержали их ночь под караулом и прогнали обратно и т.д. Рассказ почти полностью составлен из имен существительных и глаголов, эмоционально нагруженные прилагательные отсутствуют. Тем самым создается картина крайней нужды: городу грозит потеря остатков человеческого достоинства и «цивилизованности»; кажется, что разъяренная толпа вот-вот ворвется и сметет его с лица земли. Не удивительно, что в этом контексте Пушкин дважды говорит об унынии — тяжком грехе с точки зрения православия, в который впадают защитники крепости.

Здесь опять-таки нельзя утверждать, что пушкинское повествование предлагает ключ ко всему происходящему. Это в какой-то степени верно, но важнее то, что «факты» ему не принадлежат. Симметричное построение повествования и «совпадения» привнесены не им, но людьми, пережившими эти последние апокалиптические дни и недели. Мятежники предлагали осажденным сдаться, обещая помилование, они говорили об этом отчаявшимся женщинам, рассчитывая таким образом воздействовать на начальников крепости. Однако последние не верили обещаниям пугачевцев. Командующие не могли даже ободрить людей надеждой на скорую помощь (которая, по иронии судьбы, была действительно близка), поскольку люди не вынесли бы разочарования и еще более глубокого уныния: «никто не мог уж и слышать о том <т.е. о подходе подкрепления> без негодования: так ожесточены были сердца долгим напрасным ожиданием» [VIII: 160]. И тут Пушкин подходит к экзистенциальной развязке: после того, как на протяжении пятнадцати дней единственной пищей защитников крепости был кисель из глины, они решают, что лучше «умереть честною смертию воинов», чем погибнуть от голода. Не надеясь на победу, но желая быть вольными в выборе смерти, они все как один23 решаются на последнюю вылазку. Это победа их предводителей, исповедующих логику «чести», это они «старались возбудить в душе несчастных надежду на бога всемогущего и всевидящего, и ободренные страдальцы повторяли, что лучше предать себя воле его, нежели служить разбойнику, и во все время бедственной осады, кроме двух или трех человек, из крепости беглых не было» [VIII: 160].

Вылазка назначена на 15 апреля: это вторник страстной недели. Пушкин тут по-прежнему соблюдает историографическую «сдержанность», и читатель не может рассчитывать на его помощь. Что это, знак свыше или еще одно случайное «сов­падение»? Главная беда осажденных — буквальное отсутствие «насущного хлеба»: бунтовщики пытаются сломить их сопротивление голодом. А пасхальная неделя (о чем Пушкин, естественно, упоминать и не должен) связана с символикой Тайной вечери, с принесением Христом в жертву собственного тела ради жизни других людей. Последние абзацы, посвященные описанию осады, пестрят упоминаниями хлеба (который является центральным элементом обряда причастия) — главного источника жизни, изобилующего у мятежников и полностью отсутствующего у защитников крепости. В день вылазки поставленные на крышу церкви часовые замечают волнение в занятом мятежниками городе, казаки прощаются с женами и толпами скачут в степь. Измученные люди понимают, что нечаянное избавление должно быть близко: «Осажденные догадывались о чем-то необыкновенном и предались опять надежде. “Все это нас так ободрило, — говорит свидетель осады, переживший весь ее ужас, — как будто мы съели по куску хлеба”» [VIII: 160]. Но испытания еще не закончились. Вскоре все принимает обычный вид и «уныние овладело осажденными пуще прежнего» [VIII: 160]. И «вдруг» на исходе дня уцелевшие бунтовщики и толпы «непослушных» жителей устремляются к крепости, они ведут своих предводителей связанными, они сдаются и молят о «помиловании»! В знак покорности они предлагают защитникам ковриги хлеба. Как замечает очевидец, до светлого воскресенья оставалось еще четыре дня, но для осажденных этот день стал светлым праздником. «Самые те, которые от слабости и болезни не подымались с постели, мгновенно были исце­ле­ны» [VIII: 161]. Все ожили, исполнились новыми силами и бла­годарили бога. Защитники крепости узнают об освобождении Оренбурга и о скором прибытии Мансурова (который достигнет Яицкого городка через два дня, 17-го апреля). И обо всем этом Пушкин рассказывает без малейшего намека на собственную причастность к смысловой нагрузке этого «чудесного» избавления.

Однако нельзя избавиться от ощущения, что композиция выдает его. Но, может, это иллюзия? Последний абзац пятой главы открывается фразой: «Таков был успех распоряжений искусного, умного начальника. Но Бибиков не успел довершить начатого им» [VIII: 161]. Пушкин здесь противопоставляет два типа удачи: одна связана с силой духа (это и есть успех), другая — со случаем, незаслуженным подарком судьбы (такой удачей был наделен Пугачев). И хотя историк прямо не говорит об этом читателю, успех достигнут ценой искупительной жертвы, которую можно интерпретировать как плату за освобождение Яицкого городка. В Бугульме Бибикова настигает горячка и, «измученный трудами, беспокойством и досадами, мало заботясь о своем уже расстроенном здоровье» [VIII: 161], он умирает 9-го апреля, будучи 44-х лет отроду. До самого конца он верен долгу — приводит в порядок бумаги, извещает императрицу об освобождении Уфы, передает командование генерал-поручику Щербатову и т.д. Пушкин подчеркнуто завершает пятую главу описанием кончины Бибикова, которое по ходу трансформируется в похвальное слово. Меж тем читатель прекрасно знает, что Мансуров прибыл в Яицкий городок 17 апреля, т.е. через восемь дней после смерти командующего. Иначе говоря, его кончина может рассматриваться как заключительная часть или как обрамление пасхального сюжета (или даже фабулы): героические труды Бибикова, его забота о других и пренебрежение собой каким-то таинственным образом сделали возможным долгожданный перелом событий. Пушкин так выстраивает свое повествование, что читатель, который помнит о пасхальном освобождении Яицкого городка, неизбежно приходит к подобной интерпретации событий. Так, Смирнов, комендант Яицкой крепости, при виде умоляющей его о помиловании толпы не может поверить в реальность избавления (которое в христианском контексте становится спасением), а Казань хочет погрести сво­его избавителя (т.е. мирского спасителя) в соборе. Смысл происходящего вполне ясен без дополнительных объяснений, значение «реально» без вымышленного приукрашивания. И не случайно последние слова Бибикова имеют отчетливо «христианское» звучание, несомненно близкое отказавшемуся от морализаторства Пушкину: «Не жалею о детях и жене; государыня призрит их: жалею об отечестве» [VIII: 162].

Заключительная часть «Истории Пугачева» свидетельствует о том, что кульминационный момент уже позади: Бибикова сменяет П. И. Панин, а воплощением неустанно преследующей Пугачева «немезиды» становится Михельсон. Подготовленный Бибиковым перелом свершился, и теперь ход событий оборачивается против главаря мятежников24. Мы по-прежнему видим многочисленные примеры подлости и героизма, в которых чувствуется элемент сведения героями личных счетов. Пушкин, которого остро волновала проблема чести25, как и раньше скупо комментирует их, однако что-то меняется в макросюжете восстания, в его общей динамике. Уже очевидно, что раньше или позже сподвижники Пугачева, предвидя неминуемое поражение и последующие за ним кары, решат выдать своего «императора». Историк с должной тщательностью прослеживает постепенное умаление мужицкого царя — хотя даже его бегство напоминает нашествие [VIII: 179] — вплоть до самой казни. Последние главы, особенно шестая и седьмая26, короче остальных, и, хотя заявленный в предисловии принцип «добросовестности» строго соблюден, повествовательная сила идет на убыль. Кажется, что Пушкин разрешил для себя загадку пугачевщины, этого смертельного поединка между случаем и честью, и теперь стремится поскорее завершить предпринятый труд. В этих главах личный фактор не имеет влияния на механизм событий и становится историческим лишь тогда, когда речь идет о жертвах. Нет сомнения, что героизм и самопожертвование по-прежнему реальны (вспом­ним об отваге Михельсона или о непоколебимой вере преосвященного Вениамина27), однако они более не оказывают заметного воздействия на ход вещей, являясь скорее его символом, — отсюда и «нетерпеливость» историка.

В заключение я хотел бы сказать, что одной из целей моей работы была попытка представить диалог между русско-советской традицией «филологических» изысканий (конечно, в лучших ее формах, к которым, например, относятся труды Овчинникова о документальных источниках «Истории Пугачева» [Овчинников 1969, 1981]) и западной теорией в лице «нового историзма» с его «метаисторическим подходом» к повествовательной структуре исторического нарратива (Хейден Уайт, У. Б. Галли, Артур Данто, Мортон Уайт и др.). Мне кажется, что подобный диалог может помочь по-новому, более неожиданно сформулировать проблему «исторического сознания» Пушкина. Вернемся к описанию осады Яицкого городка: можем ли мы говорить о «поэтическом» расположении событий на том основании, что освобождение защитников крепости происходит во время пасхальной недели, а следующий далее рассказ о смерти Бибикова, случившейся неделей раньше, заставляет предположить, что она имела жертвенный характер? И уместен ли здесь сам термин («поэтический»)? Был ли Пушкин в контексте своего пространственно-временного измерения всего лишь издателем, «монтировавшим» факты, или же он переступил черту, которая отделяет историю от художественного вымысла28? Но как однажды заметил М. Л. Гаспаров, «вступить диалог» с писателем, подобным Пушкину, гораздо сложнее, чем обычно полагают последователи Бахтина: эта дискуссия слишком часто ведется по нашим правилам, как будто он обязан или хочет понимать наши вопросы. Смог бы Пушкин, как Ролан Барт или Хейден Уайт, назвать «вымыслом» эту обработку чужих свидетельств, из которых составлен рассказ об осаде Яицкой крепости? Скорее всего, нет. Страдание, голод, утрата последних признаков «цивилизации», неизбежность смерти — все это не было «выдумано». Историк мог оттенить и драматизировать события, но он их не изобретал. И хотя повествовательная структура появляется позже, это не делает ее более «реальной», нежели слова готовых на смерть защитников крепости. То, что мы с позиции научного скептицизма считаем «поэтизацией», с точки зрения Пушкина могло быть минимальной когнитивной структурой, без которой невозможно понимание истории, — иначе говоря, это могло быть то, что отделяет чистую хронологию (летописную фабулу) от смыслообразования, свойственного любому сюжету (положение извне позволяет изменить порядок частей и поставить точку).




Достарыңызбен бөлісу:
1   2   3


©kzref.org 2019
әкімшілігінің қараңыз

    Басты бет