Книга рассчитана на широкий круг читателей



жүктеу 6.68 Mb.
бет16/30
Дата12.09.2017
өлшемі6.68 Mb.
түріКнига
1   ...   12   13   14   15   16   17   18   19   ...   30

Нет, казалось бы, ничего парадоксальнее такой установки на любительство и игру у человека, который со страстной ненавистью преследует дилетантизм и постоянно подчеркивает, как он всю жизнь в поте лица работал, не пользовался отдыхом, на который всякий имеет право; как для него, например, в течение его пятиде­сятилетних геологических изысканий не существовало ничего неп­реодолимого: ни слишком высокой горы, ни слишком глубокой шах­ты, ни слишком низкой подземной галереи. На точке пересечения этих противоречивых признаний должна быть уловлена сущность Гете. Его отвращение к профессии и «цеху» отнюдь не является крайним индивидуализмом (ведь он, наоборот, настаивает на совме­стности работы и жалуется на «монологизм» исследователей). Это отвращение относится на самом деле к определяемости жизненной работы фиксированным и идеально предсуществующим содержа­нием. Любительство и игра означают не что иное, как то, что жиз­ненные энергии должны реализовать себя в полной независимости

от таких внешних определений, которые (как бы ценны они ни были сами по себе) могут навязывать жизни в качестве директивы нечто принципиально ей чуждое. Мало того, он даже отделяет предмет­ный результат как несущественное от породившего его жизненного процесса: «Человек получает значение, - говорит он, - не столько в силу того, что он оставляет после себя, а поскольку он действует, и наслаждается, и побуждает действовать и наслаждаться». И еще монументальнее: «Очевидно, что в жизни все дело - в жизни, а не в ее результате». По Шиллеру, человек лишь тогда цельный человек, когда он играет, т.е. лишь в игре как формальном принципе человек слагает с себя все то, чем предмет как таковой его детерминирует; это лишь изживание энергий его существа; его уже больше не гне­тет тяжкая чужеродность предметных порядков, но достижения его определяются исключительно его хотением и силой. Такая игра, од­нако, не исключает крайнего напряжения, даже крайней опасности. Итак, в этом смысле непрерывная, упорная работа Гете была игрой. Глубокая серьезность его делания, отдача себя предмету, преодоле­ние постоянных препятствий - все это присуще самому его жизнен­ному процессу, каким он развивается, взращенный соками собст­венных корней. Все те многообразные трудности, которые налага­ются на большинство людей порядком вещей, противостоящим и ге­терогенным их подлинной жизни, у Гете относятся к само собой ра­зумеющейся глубине его жизни. Подобно этому и завершение про­изведения, которое достигается большинством людей лишь ценой самоотречения и под руководством регулятивов, внедряемых в их жизни извне, было для него само собой разумеющимся и не нужда­ющимся в антиципации плодонесением, результатом некоего про­цесса созревания, совершенство которого определяло и совершенст­во плода.

Этим объясняется и огромное количество сделанного им, что, однако, если я не ошибаюсь, никогда не давало ему повода жалова­ться на переутомление от работы, хотя он принципиально отнюдь не утаивал таких относительно внешних страданий. Благодаря тому что он ставил себе свои задачи исходя из внутренней необходимо­сти своего развития, у него всегда были налицо соответствующие силы, и, наоборот, он мог себе ставить задачу для каждой свободной силы. У современного человека столь ненавистный Гете «професси­онализм» постоянно отрывает задачу от направленности сил. Возра­стающее объективирование жизни требует от нас достижений, сте­пень и последовательность которых обладают собственной, лежа­щей за пределами субъекта логикой, что требует от жизни тяже­

лой, субъективно нецелесообразной затраты сил. Понятно чувство современного человека: когда он не поработал чрезмерно, ему ка­жется, будто он поработал недостаточно, - в действительности он в данном случае субъективно работает слишком много, потому что принужден заполнять пробелы своей спонтанности сознательным напряжением, чтобы удовлетворять требованиям объекта, нередко ориентированным в совершенно ином направлении, в то время как, с другой стороны, многие его возможности и силы не находят себе применения. Тот факт, что жизненная интенция стольких современ­ных людей представляет собой неограниченное сращение рациона­листической, даже бюрократической регулированности с анархиче­ской бесформенностью, в глубочайших своих основах имеет объяс­нение в указанном раздвоении субъективной и объективной обу­словленности делания, тогда как Гете в силу их единства совершал «играя» непрерывную, интенсивнейшую работу.

Однако действительность, конечно, никогда не протекает в аб­солютности и отчетливости того схематизма, с помощью которого нам приходится рассматривать личность как осуществление идеи. Это осуществление, которое даже в самых совершенных представи­телях дано как приближение и обетование, должно трактоваться как осуществленное до конца только в пределах той своеобразной переработки, которой подвергается человек в идейном ряду. Ведь в этом ряду важно не «больше или меньше», а качественное опреде­ление, понятие вообще. В нашем случае этот общий характер вопло­щается в таких проявлениях гетевского творчества, которые, каза­лось бы, всецело разрывают утверждаемую нами гармонию обоих рядов. Гете оставил после себя большое число бесспорно малоцен­ных произведений: художественных- определенно эстетически слабых, теоретических - поразительной плоскости и фальшивости. Но так их можно оценивать только в пределах шкалы чистых со­держаний. Наряду с этим мы переживаем их как необходимые точ­ки на пути развития, в целом неизмеримо ценного, как остановки и привалы, как обходные тропинки пустынной местности, как стран­ности, таинственным образом связанные с действительными (не со­держательно логическими) условиями целого. Их витальная, внут­ренняя сторона имеет совершенно иной смысл, чем их объектива­ция, включенная в соответственные предметные ряды. Можно вооб­ще отметить, что большие художники часто оставляют нам такие слабые произведения, каких не встретить у средних эпигонов. По­следние творят из данного, так или иначе ценного понятия, которое в качестве образца и критерия всегда для них незыблемо. Но у того,

кто в своем своеобразии творит из последних и подлиннейших исто­ков жизни, его создания всегда подвержены всем колебаниям жиз­ни; хотя в его творчестве идея и идентична жизненному процессу (в то время как у других она лишь привходит в него), зато она обрече­на на следование за жизнью через все ее падения и неминуемые слабости. Как раз то, что делает творение Гете столь несравнен­ным - что оно в каждом моменте есть непосредственная пульсация его жизни, ~ делает его во многих из этих моментов слабее произве­дения второстепенного художника, которое регулируется нормой, стоящей вне жизни. Тем самым мы уже имеем здесь дело с объек­тивным смыслом, присущим этим произведениям и высказываниям помимо простого факта их мгновенной душевной порожденности; в пределах бытия Гете, в пределах того порядка, который объективно нормируется категорией «Гете», они столь же уместны и узаконе­ны, как «Тассо» и «Избирательное сродство», в пределах тех по­рядков, которые нормируются объективными категориями эстети­ки. Это отнюдь не обязательно для всех проявлений всякого инди­видуума: ведь множество людей в этом отношении являют своеоб­разную «безответственность». Мы совершаем многие акты, за кото­рые как их несомненные субъекты несем полную внешнюю ответст­венность, но по отношению к ним мы все же ощущаем, что они, по крайней мере частично, питаются из источников, которые не выте­кают из нас, а лишь через нас протекают: из социального принуж­дения, из традиций, из физических условий. Такие акты по их ter­minus a quo29 принадлежат не нам, исходят не только от нас. Но су­ществует ряд других актов нашего рассудка и нашей воли, которые, может быть, целиком проистекают из нас, но не включаются в раз­витие и в связанный образ нашей личности, они вроде бы случайно и разрозненно расположены в душевном пространстве, окружаю­щем наше подлинное «я», - это не их terminus ad quern30, они не на­правлены на нас. Даже если бы эти акты полноценно и значительно входили в какой-нибудь объективный порядок, лежащий вне нас и содействовали его построению, для порядка и смысла нашего «я» они материалом не служат. Ведь и наше «я» — в конце концов, объ­ективное образование, и то, что в нашей душе возникает лишь как эмпирический факт, может проскользнуть мимо этого образования и остаться столь же бездейственным по отношению к его построе­

нию, к постепенному наглядному раскрытию его смысла, как и по отношению к научной, художественной или социальной системе ценностей. Но они могут, как уже указано, иметь значимость и для таковых, не привнося при этом ничего к идее и строению нашего «я» как единой ценностной связи. Здесь встает вопрос об особой катего­рии значимостей наших актов, оценка которых отнюдь не может быть выводима из того, что они, будучи измерены по ценностным шкалам, объективным в обычном смысле, окажутся умными или глупыми, достаточными или слабыми, добрыми или злыми. Случай­ность отношения, существующего между нашими актами (как толь­ко душевными фактами и ими же как ценностями в пределах пред­метных рядов), простирается, таким образом, и на отношение меж­ду душевным фактом и тем значением, какое имеет его содержание для построения нас самих как объективной личности, как замкнуто­го жизнеобразования. Обе эти случайности как раз в жизни Гете и кажутся преодоленными более, чем в чьей-либо другой. Там, где проявлениям его внутренней жизни недостает предметной значимо­сти в интеллектуальном, эстетическом, пожалуй, даже моральном смысле, это возмещается их значимостью для смысла, необходимо­сти, тотальности его личности, которая все же есть объективная идея и образование. На этом зиждется - с первой точки зрения столь уязвимое — право сохранять и оценивать все неудачное, пред­метно непонятное, видимо случайное в его проявлениях в качестве чего-то ценного и руководимого идеей. Его образ являет, возможно, больше, чем какая-либо другая историческая личность, столь высо­кую степень кулътивированности именно тем, что все объектив­ное, что он творил, входило в его целое.

Отсюда явствует, что исключительность гетевского существо­вания- по масштабу - заключается в следующем: содержания его деятельности в каждом пункте образуют нечто целостное, все рав­но, рассматривать ли их со стороны жизненного процесса как есте­ственные его результаты или со стороны идеального порядка, под который они могут быть подведены как предметные содержания, образованные согласно нормам этого порядка, независимо от своей жизненно-личной опосредствованности. Натура, следующая исклю­чительно собственному закону, не могла не пересекаться с законами вещей под самыми случайными углами. Вероятность конфликта бы­ла неминуема, и тем невероятнее были счастье и чудо гармонии или тем невероятнее было счастье от сознания, что это было не чудом. Гете однажды говорит об этом в начале своего итальянского путе­шествия с полной и совершенной отчетливостью: «Мне даже страш­

но, сколько на меня напирает извне того, от чего я не могу защити­ться - и все-таки все развивается изнутри». Когда обе эти функ­ции духовных содержаний раздельны по ценности и смыслу своей интенции, то создания их легко могут показаться чем-то неоргани­ческим, даже механическим, поскольку они возникают из принципа, противоположного жизни, и представляются скорее чем-то состав­ленным из готовых частей, чем живым, естественно выросшим об­разованием. Сам Гете живо ощущал эту разницу: «Что значит, что поэты и все настоящие художники должны родиться таковыми? Их внутренняя продуцирующая сила должна добровольно, без предна­меренности и желания, как живая, проявлять те отражения, те "идолы", которые остались в глазу, памяти и воображении; они дол­жны распускаться, расти, растягиваться и сжиматься, чтобы из ми­молетных призраков стать истинно предметными существами. Чем больше дарование, тем решительнее образуется с самого же начала образ, подлежащий продуцированию. Взгляните на Рафаэля, Мике­ланджело, где строгий абрис сразу отделяет от фона и телесно схватывает изображаемое. Наоборот, позднейших, хотя бы и отлич­ных художников, можно всегда поймать на чем-то вроде нащупыва­ния. Они часто как будто предварительно стараются, путем легких, но безразличных штрихов, нанести на бумагу те элементы, из кото­рых потом сложатся голова и волосы, фигура и одежда». Этим Гете отлично характеризует отсутствие того единства, в котором элемен­ты образования лишаются своей отдельности в пользу изнутри брызжущей созидательности. Тот, кто нащупывает, образуется ли предмет из набросков или нет, получается ли из них постепенно об­раз, тот ждет произведения от внешнего, хотя бы идеального распо­рядка. Такое произведение не будет в том же смысле и в той же ме­ре его созданием, в какой создание подлинного творца строится в нем по закону и самоответственными силами внутреннего порядка. Вообще, для натуры Гете, которая таинственнее и в то же время яс­нее, чем у других людей, связана с объективностью вещей, типично, что ее физически-чувственные своеобразия непосредственно даны нам как символы ее высших духовных достижений. Таким образом, его жизненная формула может быть выражена следующим обра­зом: ему достаточно было предоставить свои энергии самим себе, чтобы создалось нечто адекватное объективно-идеальной норме и предопределяющее все дальнейшие формы в сфере чувственного. Иоханес Мюллер как-то рассказывал о редкой способности некото­рых людей видеть перед засыпанием совершенно отчетливые и пластические образы предметов при закрытых глазах. «Я заявил,

что сам отнюдь не мог ни вызвать, ни изменить эти образы и что в себе я не находил следа симметрического и растительного развития. Гете же мог произвольно задавать тему, и за этим следовало преоб­разование, видимо, не произвольно, но закономерно и симметрич­но».

Все это обнаруживает метафизическое единство душевного и предметного ряда, но переживается естественно в первом из них. Но такова была сила переживания Гете, что предмет его был ему, в конце концов, безразличен. Конечно, не так, как если бы трактуе­мый предмет не обладал для него значительностью высшей и свя­щенной, но в том смысле, что ему, в сущности, было все равно, на какой предмет обращалась его деятельность. Тот, кто уверен в своем жизненном единении с идеей вещей, для того любое содержа­ние его деятельности эквивалентно всякому другому, так как самое глубинное и существенное безошибочно осуществляется в любом из них: выражение бытия реализуется в изживании «я». Поэтому-то он и мог говорить Эккерману: «Я на всю свою деятельность и дости­жения всегда смотрел символически, и мне было в конечном счете довольно безразлично, что делать - горшки или блюда». Но в каком смысле символично? Что символизируется его деятельностью и до­стижениями? Конечно, последний, невыразимый смысл вещей, но также и лично-интимнейшее, чистая динамика его жизни. Произве­дение как осуществленное конкретное содержание есть лишь знак этой глубочайшей оживленности, ее ритма и ее судьбы. Одно выра­жение в «Вертере» может, благодаря своеобразному совпадению в выражениях с только что приведенной цитатой, подтвердить наше толкование, несмотря на разделяющий их полувековой промежу­ток: «Моя мать хотела бы меня видеть активным. Разве я и теперь не активен, и разве, в сущности, не все равно, считаю ли я горох или чечевицу? Человек, который из-за других, не в силу собствен­ной потребности, изводится ради денег, почета или еще чего-ли- бо, ~ всегда глупец».

А между тем каждому человеческому творению свойственна эта двойственная определимость: то, что нам дано как наше созда­ние, может, с одной стороны, значить подобие высших, смутно ощу­щаемых ценностей и их связей и в этом находить собственную сущ­ность и оправдание; с другой стороны, оно есть знак и доказательст­во внутренней жизни, правда, может быть, не более того, как когда мы непрерывность бега отмечаем точками, которыми как будто при­гвождаем соответственную степень его продвижения, или как море отлагает на берегу свою пену - порождение и свидетельство его

волн, чью форму и силу оно снова вбирает в себя. Но оба эти на­правления, в силу которых содержание нашего делания символич­но, в действительности не могут быть приложены равномерно к лю­бому из них. Обычно одно атрофировано в пользу другого, и даже тот, кто рассматривает свою деятельность и свои достижения как символичные в обоих направлениях, по большей части ощущает их неравномерными, разно распределенными и количественно не гар­монирующими друг с другом. Правда, и в этом смысле исключите­льность Гете определяется лишь количественным преимуществом. Он обладает той символикой, которой окружено и несомо всякое со­здание человека, но в более совершенном и обнаруженном виде, чем это удается другим, потому что в его бытии и делании обе стороны, обычно кажущиеся случайными друг по отношению к другу, вырас­тают в некой необходимой пропорции и внутреннем единстве.

То, что творчество, согласно собственному закону и позыву, яв­ляет у Гете такое совершеннейшее соответствие с мифом, коренит­ся в последних метафизических свойствах его натуры; но в преде­лах слоев, доступных рассмотрению, это выражается в невероятной силе ассимиляции его существа по отношению ко всему данному. Эта творческая сила, непрерывно рождавшаяся из целостного ис­точника личности, столь же непрерывно питалась из источника окружавшей его действительности. Его духовность должна была иметь некоторую аналогию со способностями совершенно здорового физического организма: до конца использовать питание, без задер­жки выделять непригодное, а сохраненное настолько естественно включать в жизненный круговорот, как если бы продукт питания и самый организм являлись изначальным живым единством. Поэтому в нем вполне совмещаются такие, например, полярности, как то, что он, с одной стороны, с большой решительностью выбрасывал из жизни те вещи и идеи, из которых он извлек сродственное себе («Стоит мне что-нибудь однажды выговорить до конца, - пишет он Шиллеру, - чтобы я надолго с этим покончил»), а с другой - созна­вал, что все его творчество есть лишь прохождение вещей через его дух, их вхождение в его форму. В этой глубине коренится его изве­стное суждение о своих стихотворениях, что все они - стихотворе­ния на случай, что они навязаны действительностью и в нее уходят корнями, что он не признает стихотворений, взятых с потолка. В эк- кермановском пересказе, положение это звучит несколько фили­стерски и не так уж глубоко. Но все же оно открывает соразмер­ность между действительностью и продуктивной жизнью Гете: пе­реживание мира переходит в творчество без затраты энергии, одно

связано с другим, как вдох и выдох, по излюбленному сравнению Гете. У таких счастливых натур божественный творческий процесс словно обратился: творческая сила божества переходит в мир так же, как у этих людей мир переходит в творческую силу. Поскольку он при здоровье и инстинктивной уверенности своих органов вос­принимал лишь то, что было ему соразмерно из внешнего и, как это ни парадоксально звучит, из внутреннего переживания, поскольку приятие и творчество тотчас же становились единством его жизнен­ного процесса, его созидательность, естественно, казалась ему обу­словленной переживанием действительности. «Я писал любовные стихотворения, - признавался он, - только когда я любил». Единст­во действительности и духовной деятельности заставляло его нахо­дить основания для этой обусловленности в том, что дух содержит­ся в действительности и достаточно его оттуда извлечь. Из многого, относящегося к этому, я цитирую лишь особенно показательное: «Использование переживаний всегда было для меня главным; сочи­нительство из ничего никогда не было моим делом, я всегда считал мир гениальнее моего гения». Только благодаря лежащему в основе всего этого чувству единства нам понятны и прямо противополож­ные высказывания, которые в действительности имеют в виду то же единство, но с другой стороны и в которых Гете только переставля­ет акцент. Но ведь это и было возможным для него благодаря тому, что он не сомневался в нем как единстве: «Искусство, как оно про­является у совершенного художника, создает столь могучую, жи­вую форму, что оно облагораживает и преобразует всякий матери­ал. Мало того, благородный субстрат мешает хорошему художнику, потому что он связывает его по рукам и ограничивает свободу, кото­рой тот хочет вволю насладиться как творец и индивидуум».

Итак, Гете не потворствует натуралистической теории модели, которая находится в столь близком и сомнительном соседстве с тео­рией переживания. Думать, что понимание художественного образа выигрывает от ссылки на модель, - крупнейшая ошибка, так как модель в лучшем случае есть лишь один из тысячи могущих быть выделенными элементов опыта, вошедших в тот материал, из кото­рого возник образ; эти элементы, даже если их можно было бы все перечислить, никакого отношения все-таки не имели бы к художе­ственному оформлению как такому, ради которого они привлекают­ся. Выкапывание модели как дохудожественной данности выделяет именно то, что вообще не имеет ничего общего с художественным произведением, которое подлежит рассмотрению именно как худо­жественное произведение. Эта преувеличенная оценка модели,

проходящая через все научные и популярные толкования искусст­ва, не случайна. Она возникает из механически-математизирующе- го миросозерцания, полагающего, что оно поняло действительность тогда и лишь тогда, когда разложило ее на уравнения. Художест­венное произведение кажется «объясненным», когда в реальной действительности найдено то, что, по-видимому, равняется ему, - и к этому культу уравнения присоединяется еще его предельно гру­бое понимание: будто между причиной и следствием существует равенство. Переоценка модели как принцип объяснения произведе­ния искусства - в конце концов, не что иное, как теория среды, со всей ее грубостью и поверхностностью. В этом случае внутренняя продуктивность постигается или, вернее, заменяется чем-то при­входящим извне и механически переносимым на это внутреннее, для которого внешнее в лучшем случае может явиться лишь пово­дом к самодеятельности, т.е. к некоему оформлению, всецело гете­рогенному этим привходящим элементам.

Современные попытки найти источник художественного произ­ведения в «переживании» означают отнюдь не отказ от генезиса из среды и модели, но лишь субъективистическое его утончение. Ведь от переживания также нет непосредственного перехода к художе­ственной спонтанности. По отношению к ней и переживание есть нечто внешнее, хотя и то, и другое разыгрывается в пределах «я». Эта слишком общая концепция требует значительно более опреде­ленной и жизненной формулировки, чтобы закрепить за генетиче­ским пониманием художественного произведения из внешней дан­ности и из переживания то право, какое за ним признает Гете.

Возможная связь между внешней данностью и переживанием заключается в том, что жизненный процесс при постоянстве своего характера, интенции и ритма является действительной общей пред­посылкой и оформлением как для переживания, так и для творче­ства. Существует, быть может, наиболее общая (для каждого инди­видуума различная), не укладывающаяся в понятии сущностная формула, по которой строится душевная жизнь индивидуума как в меру вбирания мира в «я» - в переживании, так и в меру исхожде- ния «я» в мир - в творчестве. Гете, по-видимому, очень рано заме­тил, что подобный типичный закон индивидуальной жизни управ­ляет всей совокупностью ее феноменов. Он пишет в 1780 г. в своем дневнике: «Я должен более точно проследить круг добрых и злых дней, который обращается во мне, страсти, привязанность, влече­ние делать то или иное. Замысел, выполнение, строй — все сменяет­ся и соблюдает правильный круг, то же и ясность духа, смутность,




Достарыңызбен бөлісу:
1   ...   12   13   14   15   16   17   18   19   ...   30


©kzref.org 2019
әкімшілігінің қараңыз

    Басты бет