Книга рассчитана на широкий круг читателей



жүктеу 6.68 Mb.
бет24/30
Дата12.09.2017
өлшемі6.68 Mb.
түріКнига
1   ...   20   21   22   23   24   25   26   27   ...   30
заявляет как раз, казалось бы, противоположное: «Что я сам? Что я сделал? Все, что я видел, слышал, наблюдал, я собрал и использовал. Произведения мои вскормлены тысячами различных индивидуумов; невежды и мудре­цы, остряки и глупцы, детство, зрелый возраст, старость - все пре­

доставляли мне свои мысли, свои способности, свои надежды, свой способ бытия; я часто собирал жатву, посеянную другими. Мое тво­рение - творение коллективного существа, и оно несет имя: Гете».

Единство субъекта и объекта, осуществление и возвещение ко­торого составляет метафизический смысл его существования, до­стигает у него к старости наиболее высокой и чистой зрелости. В то время как вообще во всем его мышлении и поведении акцент всеце­ло был передвинут на объективную сторону этого равенства, отныне с этой высоты и субъект может в свою очередь получить всеобъем­лющее значение, могут отныне, как известно, даже его отчеты о са­мых предметных естественноисторических исследованиях слагать­ся в автобиографическую форму. В молодости это было бы субъек- тивацией; теперь об этом не может быть и речи, его субъект отныне не более чем фокус предметностей, он же сам, в совокупности со всеми содержаниями, судьбой, опытом, сделался сам для себя пред­метом объективного наблюдения и переживания- а тем самым и объективной оценки. Так говорит он, например, о некоторой «сооб­разной природе человека» склонности считать известные явления более родственными, чем это допускается их фактическим сходст­вом: «Я сам на себе замечал, что часто впадаю в эту ошибку». Дру­гой раз, говоря о направлении в изучении природы, идущем от впе­чатления, от целого к наблюдению частей: «Я при этом отлично со­знаю, что данный способ исследования природы, совершенно так же, как и противоположный ему, подвержен известным особенно­стям, мало того, даже известным предрассудкам». Так, в глубокой старости он часто непосредственно признается в субъективности своего познания - ибо и оно стало для него объективным феноменом. Указанный автобиографический тон гетевской старости есть особый вид исповеди, к которому вообще, по-видимому, склонен всякий ху­дожник в старости. Мне незачем приводить примеры, насколько ча­сто поздние творения больших художников суть не что иное, как исповеди, как обнажения субъективного душевного ядра, уже ли­шенного оболочки стыдливости, ибо субъект уже чувствует себя оставившим свою субъективность и уже сопричастным предчувст­вуемому или внутренне усматриваемому высшему порядку. «Ста­рость, - писал Гете, - есть постепенное выхождение из явления» - и это может означать как то, что сущность лишается своих покро­вов, так и то, что она из мира всего обнаруживающегося уходит в некую последнюю тайну; и, быть может, первое как раз оправдыва­ется для нас безусловностью второго. И Гете ощущает единство своего личного существования с природой и идеей вещей настолько

глубоко, а с годами все глубже и глубже, что всякое художествен­ное или естественноисторическое сообщение тотчас принимает стиль и тон рассказа о лично пережитом, как если бы каждое зано­во открывающееся ему предметное обстояние было новой ступенью его глубиннейшего развития. «Человек, - писал он в эти поздние го­ды, - усматривает себя только в мире и мир только в себе самом. Всякий новый предмет, если только его хорошо узреть, открывает в нас новый орган». И если то, как Гете в старости противопоставлял себя собственной жизни, являет собой великолепнейшую объекти­вацию субъекта, то в этом лишь, с другой стороны, обнаруживается то же великое единство. Ибо не только прошлое, которое он мог счи­тать завершившимся, стало для него чистым образом, но и только что прожитый день был таковым, мало того, самый момент пережи­вания был для него объективным событием - не только в смысле од­новременного самонаблюдения, раздвоения сознания, которого, не­сомненно, часто и не было налицо, по крайней мере, не более чем у многих других людей; нет - в том смысле, что внутренний тонус пе­реживания, способ его непосредственного, субъективного протека­ния уже обладал характером объективности. Что бы он ни думал или ни чувствовал, было для него событием, как восход солнца или созревание плодов, он не только «я» как познающее противопостав­лял переживаниям как познаваемым, но само переживание изнача­льно было включено в космическое становление, что, быть может, в абсолютном совершенстве и символизируется в образе Макарии. Не только единичные жизненные содержания сделались для него объ­ективными, но, так сказать, самый жизненный процесс - ведь для этой объективации уже больше не нуждался в форме противопос­тавленности. Категория, под которой он переживал свою жизнь, по­теряла всю остроту противоположности, ибо это была та же катего­рия, под которой самодовлеюще развертываются события космоса.

Это единство, однако, содержит в себе один элемент или одну предпосылку, которая на первый взгляд как раз противоречит его глубинной природе: через всю жизнь Гете с самого начала проходит черта смирения, которую он часто выражает и на которой постоян­но настаивает. Включенность в действительность и в идею бытийно­го целого непосредственная самоотдача жизни в уверенности, что этим удовлетворяется норма предметных порядков, - эта основная формула гетевского существования непрерывно, по-видимому, на­рушается постоянным чувством необходимого отказа, воздержания и самообладания. Одно из высказываний тридцатитрехлетнего Гете, быть может, и намекает, хотя и не непосредственно, на возможное

разрешение этого противоречия. «В одном я могу вас уверить, что в полном разгаре счастья живу в непрерывном отречении и ежеднев­но вижу, что при всей работе и труде свершается не моя воля, а во­ля высшей силы, мысли которой суть не мои мысли». Правда, эле­менты сопоставлены здесь в еще не разрешенной проблематике: субъективное чувствование и воление, которые чувствуют себя призванными включиться в некий потусторонний высший порядок и достигают этого лишь в форме отречения. Однако смысл этого от­речения, взятого в самом общем, всю его жизнь проникающем смысле, сводится, на мой взгляд, к тому, что лишь на этом пути удавалась Гете объективация своего субъекта. Он непрерывно дол­жен был преодолевать самого себя для того, чтобы интенсивность его жизни, ее блаженно-безблагостное течение могло сделаться предметным. Самоопределение и опредмечивание были не последо­вательностью двух актов, но одним и тем же актом, рассматривае­мым с двух сторон. Ко всему горению и напору его души очень рано прибавилось самопреодоление как момент их оформления. Сверше­нием и совершенствованием его души было как раз то, что она, вый­дя за пределы свой только субъективной оживленности, сама для себя сделалась объектом; и она себе это отвоевала в форме постоян­ного самопреодоления, все более и более сознательного владычества над собой. Это было не разрывом его жизни, а ее целостной приро­дой. Если Гете достиг только что упомянутых «образования», «ста­новления образом» тем, что он в свое личное развитие привносил и врабатывал все больше и больше космического материала, то впо­следствии он очень хорошо знал, сколько для этого потребовалось строгого ограничения: образование - духовный рефлекс, тайна ор­ганизма, вместе со своим ростом самому давать себе свою форму, т.е. свой предел. «Каждое образование, - писал он в семьдесят лет, - тюрьма, на железную решетку которой сердятся проходящие, на стенки которой они могут натыкаться, заключенный же, в ней обра­зующийся, сам натыкается, но результат этого - подлинно добытая свобода». Таково же его отношение к природе, с верным упорством и восторженным погружением, одновременно с остановкой перед последними тайнами и убеждением в присутствии неисследимого, нам недоступного, - это то же жизненное единство, отдача себя и смирение. Отход от себя, с помощью которого Гете добывал свое объективное бытие, было в то же время и невзиранием на себя, от­казом от того, чем субъект хочет быть и чем он стремится наслаж­даться, пока пребывает в самом себе. Быть может, однако, внутрен­няя связь этих жизненных ценностей как раз обратная.
Быть может - но на это можно намекать лишь издали, - само­преодоление и отречение были для него прафеноменом его нравст­венной человечности, а все, что я назвал объективацией его субъек­та, - лишь следствием, явлением, наглядным позитивом этого пра- феномена, позитивом, в котором должно было выражаться ценност­ное своеобразие этого смирения, раз оно не было аскезой. Мы обыч­но в смирении на первом месте оттеняем и ощущаем момент стра­дания. Однако этот эмоциональный рефлекс для Гете совершенно не существен. «Отрекающийся» - человек, дающий своему субъек­тивному бытию ту форму, с помощью которой он может включить в себя объективный порядок общества или космоса вообще; или, под­ходя с другой стороны: как только человек, выйдя за пределы про­стого истечения своего существования, пожелает дать себе форму, в которой он может созерцать себя как объект, как элемент мира, - он должен отречься. Всякая форма есть ограничение, отказ от того, что по ту сторону границы; и лишь через оформление создается каждое прочное, мирное бытие, которое противостоит субъекту и до которого сам субъект должен себя оформить. Владычество над са­мим собой и отречение, которое без всякого отношения к чему-либо определенному и без всякого наслаждения страданием, в качестве общего определения гетевского существования проходит через весь его жизненный путь, оказывается, таким образом, этической осно­вой или этической стороной этой наиболее общей формулы его раз­вития.

Быть может, это поддается выражению не только с этической точки зрения, но и исходя из еще более всеобщих предпосылок смысла жизни. «Гармоничность существования», под эгидой кото­рой вырабатывался жизненный идеал Гете, отнюдь не является чем-либо однозначным. Она предполагает, в обычном понимании, некую идею религиозного, практического, теоретического или эмо­ционального порядка, по отношению к которой единичные энергии и содержания личности входят в отношение приспособления или со­трудничества, так что жизнь в целом настраивается на один идеа­льный или реальный тон. Это требует самообладания и отказа, так как простирающиеся во все стороны силы и потребности индивиду­ума не обладают сами по себе формой, требуемой той или иной дифференциальной идеей. Однако такого рода ограничения и окора­чивания всего остального нашего существа не являются, так ска­зать, всецело органическими, так как они не возникли из подлин- но-глубинных условий роста и так как образовывание не насквозь гармонично со стороны данной индивидуальности, но исходит от

идеи, которая так или иначе внешняя по отношению к ней, - при­чем это остается в силе, хотя бы смысл этого «внешнего» нисколько и не исключал глубочайшую внутреннюю связь и сращение. Соглас­но гетевской норме, однако, гармония личности обладает, очевидно, совершенно иным основным тоном. Для его метафизического опти­мизма она определяется задатками индивидуума, т.е. гармония есть название для их полной развитости, а негармоничное - рассматри­ваемое исходя из данности человека - обозначает все захирелое, одностороннее, не вполне развившееся, несовершенное состояние «энтелехии». Однако и это влечет за собою ограничения в более чем одном смысле. Но прежде всего не ограничение самости, как в разо­бранном случае, а ограничение самостью или на самости.

Ибо самость окружена всякими притязаниями, иллюзиями, чу­жеродными внешностями, которые спаяны лишь с периферией того, что мы суть изнутри. Подлинное «я», которое первоначально как будто и простирается сквозь всю эту толщу, часто должно еще нау­читься ограничивать себя своим собственным объемом, отказаться от всеобъятия и лишь путем этого отказа достигнуть своей самости. Не раз Гете говорит, что «большинство» художников «слишком уж охотно преступают тот круг, который природа положила их талан­ту», и что редко кто-либо «ограничивает» себя на том, к чему он способен. И наконец, решительно: «Кто хочет быть всеобщим, не де­лается ничем; ограничение необходимо художнику так же, как вся­кому другому, кто из себя (!) хочет создать что-либо значительное». Всякий почерпающий, подобно Гете, норму жизни из самой жизни может лишь самой жизни предоставить провести ограничивающую черту, требуемую этой нормой и внутренней гармонией: то, что мы - мы сами, и делаем то, что исходит из нас, - отнюдь не так пер­вично и не разумеется само собою, но и это, и именно это возможно лишь через ограничение и отречение. Это требование, однако, кото­рое приводит вместе с совершенным развитием всех данных сил к гармонии личного существования, отнюдь не означает того, чтобы каждому инстинкту была дана свобода беспорядочного роста, но каждый из них несет в себе то ограничение, которое накладывается на него согласованностью многих других ограничений в единстве органического саморазвития.

Здесь выступает еще одна глубокая связь мотива ограничения с основной формой жизни Гете. Тот, кто хочет воспитать себя для ка­кого-нибудь достижения, производит ограничение инстинктов и сил, потребных для этого, так сказать, извне, ибо требование ста­вится не самой жизнью и привходящей в нее идеей, как бы она ни

была ей адекватна. Но тот, кто, как Гете, воспитывает свое бытие, тот ограничивает все эти силы и инстинкты лишь в ту меру и в той форме, которой они, так сказать, сами достигают или достигли бы, если бы им было предоставлено определяться своим положением в целом этой личности, своим отношением к ее центру. Самоограниче­ние достигает здесь своего наиболее чистого смысла. Не ради ка­кой-нибудь цели, но ради единства и совершенства всего несущего ее бытия, таким образом, в конце концов ради себя самой каждая энергия, каждая тенденция отказывается от того излишка, к кото­рому ее, так сказать, увлекает ее эгоизм, который все же в собст­венном смысле ей чужд. Ограничение ее, таким образом, проистека­ет как раз из той же силы и из того же средоточия всего существа в целом, откуда возник и ее рост. Итак, именно потому что Гете хотел не «стать» тем или другим, но лишь достигнуть того совершенства, которое как раз было только его совершенством и было предначер­тано вместе с его реальностью, поэтому и его самоограничение было органическим процессом, определяемым чисто изнутри, а его само­воспитание столь же природно слито с его саморазвитием, как лю­бая страсть или продуктивность. «Тот, кто рано испытал обуслов­ленность, - писал он, - легко достигает свободы; тот же, кому обу­словленность навязывается поздно, получает лишь горькую свобо­ду» - ибо обусловленность, ограничение, отказ должны быть изна­чально заложены в жизненном развитии, которое приводит челове­ка к чистому «быть самим собою», т.е. к свободе; если организм уже готов, когда ему «навязывается» ограничение, то оно уже не может в него врасти, а пребывает для него в отчужденности, дисгармонии, «горечи».

Однако и самопреодоление Гете было, по-видимому, направлено на некий постоянный объект, который выступал не только в качест­ве определенного содержания, но переживался им как некое всеоб­щее, формальное состояние, развивающееся из души как таковой, а именно: романтическая тоска - стремление, томление (Sehnsucht). Он, пожалуй, был первым, понявшим, что томление есть функция, связанная с нашим существом вообще, от которой мы «раз навсегда не можем отделаться». В его природе, по собственному его призна­нию, изначально и слишком много было заложено этого томления, и он с годами стремился «усиленно бороться» с ним. То, однако, как он боролся, теснейшим образом совпадает с его общей жизненной тен­денцией. Только что приведенное место полностью таково: «Поско­льку человек уже раз навсегда не может отделаться от томления, лучше и благотворно направлять его на определенный объект».
Этим Гете отнюдь не хочет сказать, что оно должно устремляться лишь на достижимое. Он отлично знает, что этим бы отрицалось его существо как томления и что оно превратилось бы в кусок волевой телеологической рассудочности. В одном из набросков к «Поэзии и правде» мы читаем: «Никто, сколько бы он ни был богат, не может просуществовать без томления; истинное же томление должно быть направлено на недостижимое, мое было направлено на изобразите­льное искусство». Итак, он советует не рационалистическое ограни­чение томления, которое, как раз поскольку он открыл в ней типич­но формальную функцию души, не может быть утолено никаким материальным удовлетворением, а рекомендует связывать его в каждом данном случае с «определенным объектом». Его основной жизненный мотив: не давать звучать в себе ни одной душевной энергии в чистом виде, так сказать, впустую, но искать для каждой из них приложение, соответствие и упор в объективном мире, - мо­тив, на котором вообще зиждилось все равновесие, вся гармония и плодотворность отношения его субъективности к бытию, этот мотив и здесь является решающим. Даже там, где такой аффект, как том­ление, прорывается из глубиннейшего нутра самой души и пребы­вает в нем как элементарная функция его жизни, он разрушил бы эту душу, если бы из объективного бытия к нему не приходила бы цель, хотя и никогда не досягаемая. Чрезвычайно поэтому показате­льно, когда Гете говорит, что «ложные чувственные тенденции суть своего рода реальное томление, все же, во всяком случае, более вы­годное, чем ложная тенденция, выражающаяся как идеальное том­ление». Хотя реальное томление и не может утолиться миром, все нас так или иначе с ним связывает; идеальное же отрывает нас от мира, потому что оно остается лишь субъективным состоянием и ес­тественно ощущается и представляется как некое стремление к аб­солюту, минующее или перескакивающее через мир как объективно данный.

В этом, может быть, и заключается глубочайшее основание для гетевского неприятия романтики. В наши дни нередко принято изображать это отношение по возможности как положительное и приписывать Гете решающее влияние со стороны романтики. Мне кажется, что документы отнюдь не оправдывают этой тенденции. То, что он воспринял от романтики, было связано с ней лишь акци- дентально, тот специфический жизненный акцент, которым она обогатила историю духа, неизбежно был для него «ложной тенден­цией». Я предварительно формулирую тот пункт, на который пада­ет, по моему мнению, этот акцент лишь в самых общих и на первый

взгляд мало существенных чертах: романтика стремится к тому, чтобы базировать жизнь и всю ее совокупность, мало того, мир как пережитый вообще на душе; она есть лиризация кантовского идеа­лизма и тем самым, правда, обращение его тенденции. Романтиче­ская душа хочет как бы заползти во все индивидуальное многообра­зие вещей и отнимает этим у действительности всякое самостояте­льное право; действительность, с одной стороны, для нее только средство (как это сказывается в ее сильном устремлении к наслаж­дению), а с другой - просто ее противоположность, что составляет сущность ее специфичной «иронии». Однако как раз та сила, с кото­рой здесь душа изживает самою себя, выводит ее движение за ее пределы и притом, что понятно само собой, не к тому или иному единичному как конечному и окончательному, а к бесконечности или абсолюту. А то, что душа сама есть бесконечное - будучи a pri­ori всего конечного, - выражается в том, что она единственное под­линное свое отражение находит в бесконечном, безразлично, пони­мает ли она его религиозно или иначе. Именно к этому бесконечно­му она ищет непосредственное отношение, и в этом, как мне кажет­ся, заключается основное ядро ее жизнечувствования с двумя по­следствиями, одинаково противоположными гетевским оценкам. С одной стороны — глубочайшая внутренняя бесформенность.

Всякая форма есть граница и тем самым конечное, она стоит между субъектом, самим по себе бесформенным, и столь же бес­форменной бесконечностью, и поэтому всюду, где она совершенна: в большом искусстве, в мышлении, ставшем истиной, в нравствен- но-оформленном деянии, - она подлинный посредник между субъ­ектом и абсолютом. Гете был научен жизнью - или, по крайней ме­ре, думал, что был научен со времени влияния на него классики и науки, - что непосредственное отношение между тем и другим не более чем обманчивый идеал, что между ними должны встать дея­ние и знание, живущие в сфере конечно-оформленного. Романтиче­ская же душа, сколь бы она внешне не прилежала к совершенству форм, ее суверенная субъективность, которою она жила, могла иметь последнее, глубинное отношение вообще лишь к бесконечно­му и поэтому должна была перескакивать через промежуточную инстанцию ограниченных, т.е. оформленных, единичностей, через уважение к ним и работу над ними. Она водворилась как раз в точке по ту и по сю сторону той области, в которой Гете нашел в конечном счете решающий ценностный смысл своего существования.

Второе следствие в данном случае для нас еще существенней. Такого рода ничем не опосредованное отношение к бесконечному

или абсолюту для романтики отнюдь не означает, как для религиоз­ной мистики, добытого обладания, полного слияния, но пребывает в стадии томления и причем не просто потому, что цель эта дости­жима вообще лишь в порядке приближения, но потому, что эта ста­дия ощущается как нечто окончательное и, как это ни парадоксаль­но звучит, как нечто удовлетворительное, как естественное, посто­янное состояние романтической души. «Томление» представляется мне типичным аффектом романтики и притом, имея в виду указан­ную ее направленность, - «идеальное томление»; ибо там, где душа кружит только в самой себе и все же знает о некой бесконечности вне себя, которую она хотела бы объять, там неминуемо является томление как центральное проявление ее общего склада. Насколько для романтической души томление есть аффект сам по себе, в наи­более чистом виде обнаружил в стиле своей музыки Роберт Шуман, этот последний великий романтик. Такое, так сказать, несубстанци- ализированное томление и было то, что Гете преодолел в себе дол­гой работой; оно-то и осаждается на душе, не перекинувшей к бес­конечности мостов знания и делания. Конечно, Гете знал томление, как немногие, - он ведь чуть было не погиб от него до своего путе­шествия в Италию. Но тут-то его спасла как раз Италия, которая впоследствии лишь благодаря сентиментальным недоразумениям могла сделаться почвой романтических переживаний. Казалось бы, Италия обладает достаточным количеством «романтических» эле­ментов: поросшие плющом руины, виллы в темных кипарисовых рощах, развалины былых величий. Но Гете верно понял, что во всем этом нет ничего романтического, ибо на данной почве это не дышит томлением, а является само по себе определенной действительно­стью, формой, настоящим, лишенным «томления» по идее или по чему-либо еще. Глубочайшая сущность жизни Гете, очевидно, в значительной части своей есть преодоление томления, освобожде­ние от него с помощью Италии, оформление и этого опасного эле­мента жизни, угрожающего нам бесформенностью и бесплодным со­зерцанием проблематического абсолюта: те «определенные объек­ты», на которые он хотел, чтобы было направлено томление, высво­бодили его из этой проблематики, подчинили и этот аффект закону развития его жизни, направленному на действование и познание, - без того однако, чтобы парализовалась и пропала сила, заложенная в этом аффекте. Томление этим одновременно преодолевается и де­лается плодотворным - потому-то романтика и внушала ему отвра­щение, что она не выходила из томления и ничего путного из него создать не умела. Но как раз душа ее должна кружиться в самой

себе, ибо это направляет ее - и здесь мы находимся на границах очень глубоких и темных связей, на которые сам Гете намекает лишь издали, - непосредственно на бесформенный абсолют, в кото­ром томление может теряться, но откуда оно не может найти обрат­ной дороги, - ситуация с единственным в конце концов для роман­тиков выходом в католицизм, за который они могли удержаться, по­тому что он давал единственное в своем роде соединение непосред­ственного и опосредованного отношения к бесконечному.

Гете ведь знал, что «никто не может существовать без томле­ния»; но оно подобно тем природным силам, которые человек может включать в строй своих ценностей не непосредственно, а лишь в пе­реложении. Поэтому незадолго до смерти он еще раз, правда, без прямого отношения к романтике, но имея в виду воспитанное ею хи­лое и придавленное молодое поколение, формулирует свой приго­вор в том смысле, что эта молодежь «прославляет томление как бе­зусловно последнее». Это-то и является решающим. Томление не должно быть «последним», т.е. душа не должна жить постоянно са­мою собою настолько, что она ничего не знает, кроме непосредст­венного отношения к абсолюту. Поскольку она причастна бытию в целом, то должна в действии и в познании найти свое отношение к нему, и в этом-то и состоит последняя тайна ее жизни, что она на­ходится на истинном пути как к самой себе, так и к бесконечному лишь в подобной ограничивающей, оформляющей «определенно­сти». В этом заключается одно из последних осуществленных Гете разрешений жизненной проблемы: все дело в том, чтобы преодо­леть томление как чистую, правда, данную жизнью, но в себе еще пустую силу путем ее «определения» и являясь, быть может, одним из глубочайших преодолений его жизни, оно тем самым обнаружи­ло образцовую гармонию этой жизни; ибо благодаря тому, что это преодоление осуществлялось с помощью работы над миром вещей и форм, мыслей и достижений, душа его всегда находила свой путь к самой себе.

Жизнь Гете была в высшем, можно сказать, метафизическом смысле - настоящее. Он жил как «здесь», в котором только человек и должен «ориентироваться», так и «теперь»; «здесь» и «теперь» его плодоносная почва. И где же еще, как не в настоящем, должен был жить человек, который был настолько неустанно развивающимся, что он, когда обратили его внимание на противоречие со сказанным им раньше, ответил: он не для того дожил до восьмидесяти лет, что­бы каждый день повторять одно и то же! Если душевным предме­том его преодоления в будущем было томление, то таким объектом

для прошлого было воспоминание. Правда, принято считать, что Ге­те умел забывать; сводить счеты с прошлым, спокойно отбрасывать все затруднения, связанные с последствиями наших поступков, из­бегать всяких оглядок и переживаний задним числом, поскольку это могло явиться задержкой, чтобы смотреть и идти вперед. Если его настолько считают свободным от всего того, что охотно называют излишними страданиями - ведь для жизненных целей большинства людей они действительно излишни, - то это является существенной долей, с одной стороны, преклонения, с другой же - моральной от­чужденности, с которыми одинаково относятся к «искусству жизни» Гете.

И все же я считаю, что этим приписывается Гете поверхност­ность, в которой скорее виновны сами истолкователи, как раз наобо­рот: мало кто был обречен на то, чтобы страдать от прошлого так глубоко и тяжело, как Гете, так, как он, ощущать все бремя и оковы последствий своих поступков. Через мир его мыслей постоянно про­слеживается мотив духов, от которых, раз они вызваны, уже отде­латься нельзя; мотив «второго», рабами которого мы делаемся после того, как мы свободно могли располагать «первым»; мотив демонов, от которых «с трудом можно освободиться»: «нерасторжимые стро­гие духовные узы». «Ужасно, - пишет Гете из Рима, - как меня раз­дирают воспоминания» и более чем сорок лет спустя: «То, что тебе принадлежит, от этого не отделаешься, даже если отбросишь». А в одном месте «Маскированных шествий» он говорит о духах:

Wenn man sie nicht stracks vertreibt, Sie Ziehen fort, ein und der andre bleibt In irgendeinen Winkel hangen, Und hat er noch so still getan, Er kommt hervor in wunderlichen Fiillen59.

Распространяя это настроение на область сверхиндивидуаль- но-исторического, он восхваляет Соединенные Штаты главным об­разом как раз за то, что они освобождены от «бесполезного воспо­минания», и их будущим поэтам он желает уберечься от «рассказов о привидениях». И то же тон звучит опять-таки, когда он совершен­но афористически без всякого обоснования вывода пишет: «Мы все

живем прошлым и гибнем от прошлого». Так что его «жизненное правило»: «если хочешь смастерить себе хорошенькую жизнь, не заботься о прошлом», вытекает, как и большинство жизненных пра­вил, из горького опыта. И неужели же всерьез полагают, что Гете хотел действительно назвать свое существование «хорошенькой жизнью»? Множество подобных высказываний не может быть слу­чайностью. Даже тогда, когда они входят в поэтические произведе­ния, они все же в пределах своего окружения носят тот же своеоб­разный характер, который можно отметить в некоторых гармониях или тактах у Бетховена: каждое из них всецело включено в, так сказать, объективную связь пьесы, всецело понятно и необходимо в пределах чисто музыкальной логики, и вместе с тем оно уходит еще и в совершенно иное измерение, в измерение субъекта; хотя и ка­жется, что оно именно здесь лишь ради того, что ему предшествова­ло, и того, что за ним следует, все же откуда-то снизу и изнутри как раз в нем и вскрикивает душа. Моменты эти производят прорыв в художественно-музыкальной сплошной ткани, непрерывно прохо­дящей также и через них, и сквозь прорывы эти непосредственно поднимаются страждущие стоны души, живущей под звуковой тка­нью. Также действуют у Гете отдельные места, каждое из которых, правда, выполняет свою необходимую роль в целом художественно­го произведения, но через которые в то же время прорывается не­что пережитое за пределами искусства. И подобно тому, как он не­прерывно боролся с петлями и западнями, расставленными ему бу­дущим в форме томления, так же он избегал опасностей, угрожаю­щих ему со стороны прошлого. И вот счастливый инстинкт его прео­долевал прошлое главным образом, по-видимому, путем перенесе­ния в настоящее. Он имел своеобразный позыв к тому, чтобы снова увидеться с любимой женщиной много лет спустя после разрыва с ней: так было с Фридерикой, с Лили; и в полном соответствии с этим он пишет: «Насколько присутствие любимого предмета отни­мает разрушающую силу у воображения и превращает томление в спокойное созерцание, на то я имею важнейшие примеры». Для это­го человека несравнимо наглядной фантазии, подчас сливавшейся с галлюцинациями, минувшее жило в форме «демонов», «духов», от мучительного присутствия которых нельзя отделаться. Но единст­венное средство против духов - действительность. От того, что нас мучает в форме привидения, часто освобождает нас оно же, лишь только мы с ним встретимся в форме действительности. «Действи­тельность, - пишет он уже в двадцать семь лет, - я могу по большей части до известной степени перенести; сны же, когда им это угодно,

могут меня размягчить». Непрерывная тяга к созерцанию, проходя­щая через всю духовную жизнь Гете, есть не только выражение его сущности как художника, которая в созерцании мира еще раз, так сказать, физически осуществляет свое с ним соединение, что и со­ставляет метафизическую природу гения, но тяга эта была и проти­вовесом темным внутренним силам, тем наличным светом, который рассеивал и растворял тени прошлого. Конечно, помимо этого особо­го способа вылечивать воспоминания с помощью настоящего, он во многих случаях просто-напросто, может быть, и насильственно, от­ворачивался от прошедшего, освобождался от него грубо и как буд­то бесчувственно: это ему было необходимо. С возрастом это стало для него, так сказать, органической функцией, и потому в глубокой старости он может говорить об этом во мнимо легком тоне: «Поду­майте, что с каждым вздохом эфирная лефейская струя проникает через все наше существо, так что мы умеренно вспоминаем радости и едва вспоминаем страдания. Я всегда умел ценить, использовать и взвешивать этот высокий божий дар. Поэтому, когда речь идет об ударах и щелчках, которыми нас испытывали судьба, милая, друзья, противники, то память о них у человека решительного и хо­рошего давно рассеялась». Видеть в этом холодный, эвдемонистиче­ский эгоизм было бы в высшей степени поверхности о; обычно про­сматривают то давление, которое исходило не только от самих со­трясений его переживаний, но и от их воспоминания и дальнейшего влияния, так как обычно скорее замечают невероятную силу сопро­тивления и отпора, которая, правда, и одерживала победу в его творчестве, в видимом исходе борьбы. Эта жизнь, без передышки продвигавшаяся к новой объективной деятельности, к новому субъ­ективному самооформлению, должна была в каждое свое мгновение быть всецело самой собой, быть собственным настоящим. Если он отделывался от томления и воспоминания, которые в нем были со­блазнительней и подвижней, чем, пожалуй, в любом из нас, то это было великолепнейшим самопреодолением, триумфом над своим «я» в форме будущего и прошлого, в пользу этого же «я» в форме его подлинной, высшей и творческой жизни.

Самоограничение, самопреодоление в существовании, которые в его жизни были постоянно и преимущественно направлены на воспоминание и томление, составляли - достаточно на это лишь на­мекнуть - одно неразрывное целое с постоянным отданием себе от­чета в самом себе. Ни одно другое понятие так не связывает теоре­тико-объективную картину с нравственным оцениванием; ведь от­давать себе отчет в самом себе означает: осуществлять единство

знания о себе и оценки себя, а также смотреть на себя с той грани­цы, по сю сторону которой мы должны смириться и по ту сторону которой мы не посягаем. Метафизически основная воля созерцать и переживать свой субъект как нечто объективное не могла глубже и совершенней отразить свой этический диапазон и антиномичность, чем в отдаче себе отчета в самом себе. Так, сознание собственной действительности и той границы, строгое соблюдение которой дава­ло жизни ее ценность и ее форму, осуществлялось в непрерывном акте на протяжении всей его жизни.

Глава седьмая ЛЮБОВЬ

Гете принадлежал к тому типу людей, которые по самому свое­му природному складу имеют определенное отношение к женщи­нам. Из этого отнюдь еще не вытекает большой эротической страсти или опыта. Гете был одинаково далек от обоих типов, для которых на первом плане переживания стоит реальное отношение к женщи­не, ~ от раба женщины и от Дон-Жуана. Лишь одну нить вплетали женщины в ткань его существования, хотя она едва ли когда-либо и обрывалась совсем. Но он решительно отвергает, чтобы жизнь все­цело наполнялась связями с женщинами: это приводит «к слишком многим путаницам и мучениям, которые нас съедают, или же к пол­ной пустоте». Независимо, таким образом, от этих реальных связей, есть мужчины, которые обладают своеобразным знанием о женщи­нах; некий образ или значимость женского существа является для них в некоторой степени элементом их собственной природы. Ни­цше, который, насколько мне известно, никогда не имел эротиче­ской связи и который, по его собственному признанию, «никогда из-за женщин не старался», говорит, однако, в том же месте: «Не решиться ли мне на предположение, что я бабенок знаю? Это вхо­дит в мое дионисийское приданое». И, быть может, на том же осно­вании и Рафаэль на вопрос, откуда он берет модели ко всем своим прекрасным женским образам, ответил: он не из моделей их берет, но пользуется «известной идеей, возникающей в его духе». Также и Гете признается в глубокой старости: «Моя идея о женщинах не аб­страгирована из явлений действительности, но мне прирождена или возникла во мне, один Бог ведает как». Но что Гете был знатоком в смысле практической психологии в отношении к тем женщинам, с

которыми он встречался в действительности, кажется мне очень мало вероятным. На Лотту Буфф, художественный образ которой им обрисован со всей глубиной и потрясающей правдой, он, по соб­ственному признанию, «никогда не обращал внимания» — слишком уж он ее любил. А то, что он более сорока лет спустя, выбрал себе Оттилию фон Погвиш в снохи, видимо, обнаруживает своеобразное отсутствие психологической проницательности. Если этот щедро оделенный природой и почти непрерывно эротически подвижный человек все же так мало испытывал счастья в любви вспомним, как он, оглядываясь на свою восьмидесятилетнюю жизнь, говорит об «ударах и щелчках», которыми нас испытывают судьба и «ми­лая», - то это, помимо иных глубин, в которые мы еще заглянем, быть может, коренится и в этом свойстве практически ошибаться в своем знании женщин. Действительно, люди данного склада обычно не обладают большой наблюдательностью по отношению к женщи­нам; но «идея» женщины им так или иначе прирождена, знание «прообраза», который Гете усматривает в каждом органическом су­ществе и описывает как тот «закон, из которого в явлении могут быть обнаружены лишь одни исключения».

Такое знание о женщинах тем самым словно предопределено для поэтического изображения, возвышающегося над единичным явлением, и на этом знании мог Гете как раз основывать то, что его женские образы «все лучше, чем их можно встретить в действите­льности». Правда, во многих гетевских женщинах есть нечто завер­шенное, чего нет ни в одном из его мужских образов, какое-то бы­тийное совершенство по ту сторону единичных проявлений и свойств. Во всех этих женщинах - в Лотте и Клерхен, в Ифигении и в Принцессе, в Доротее и Наталии и многих других- ощущается эта неразложимая и в частностях неуловимая черта совершенства в себе, которая в то же время знаменует отношение к вечному и кото­рая нашла себе, так сказать, понятийное выражение в вечно женст­венном, влекущем нас ввысь.

И поэтому нет никакого противоречия, когда Гете постоянно осуждает в женщинах то, что они «неспособны к идеям», и в то же время говорит, что он может идеально изображать лишь в женском образе, что женщины - «единственный сосуд», в который он может вливать свою идеальность. То, что они «не имеют» идей, не мешает тому, что они для него суть «идея». Очевидно, он не находит идеаль­ности в отдельных эмпирических женщинах, но тип «женщина», ка­ким он живет в нем, в то же время, конечно, составляя последний смысл и норму также и этих реальных и несовершенных женщин, -

может всецело, как он это говорил, служить той серебряной чашей, в которую мы кладем золотые яблоки. Этот образ символизирует то, что, по-видимому, является ядром его интуиции о женщинах: что женщины суть нечто более замкнутое в себе, более целостное, так сказать, более тотальное, чем центрирующиеся вокруг единичных интересов мужчины, из которых каждый в лучшем случае повторя­ет в себе многообразие своего пола. Поэтому-то женщины по своей формальной структуре более предрасположены к такого рода «со­вершенству». Лучшей похвалой женщин в его устах служат поэто­му слова: «Ваши склонности всегда живы и деятельны, и вы не можете и любить и пренебрегать». Для всех его женских образов, от «Геца» через Ифигению и Наталию до Макарии, имеется одна основная форма, наполняемая самым разнообразным содержанием: внутренняя примиренность и сущностное единство элементов, кото­рые в мужской природе пребывают в отчужденности или часто в борьбе. Поэтому Оттилия и обозначает свою вину, которая приводит ее к гибели, не по непосредственному содержанию ее, но лишь: «Я сбилась со своего пути». И в наибольшем отвлечении от содержания Гете так обосновывает свое понимание женской ревности: «Каждая женщина исключает другую по своей природе; ибо от каждой тре­буется все, что подлежит быть выполненным всем полом в целом».

Вполне понятно, таким образом, что его духовная позиция по отношению к женщинам изменяется в зависимости от того отноше­ния к форме единства, которое характеризует ту или иную эпоху его развития. Когда он приехал в Веймар с хаосом разбегающихся и сталкивающихся стремлений в груди, с явным страстным позывом организовать свои силы и направить их в единое русло - то, что со­ставляло последние глубины счастья и богатства, дарованных ему отношениями к Шарлотте фон Штейн, как раз, по всей вероятности, и было связано с гармоническим единством этой натуры, со спокой­но прочной формой, в которой эта женщина примиряла все его экс­центрические и диссонирующие жизненные элементы. Образ зам­кнутой целостности, дарованный ею, указывал ему путь освобожде­ния от всего дикого и дивергирующего в его натуре. Он это и выска­зывает совершенно отчетливо: он в ней нуждается, чтобы стать са­мостоятельным целостным существом. Она была для него символом целостности и единства, как для Микеланджело - Виттория Колон­на. «Ты единственная, - пишет он ей, - в которую мне нечего вкла­дывать, чтобы найти в ней все». Поэтому он прославляет счастье, дарованное ему ею как позволяющее ему быть с нею вполне от­крытым, в то время как другие люди лишены «тех переходных то­

нов, которые в тебе все звучат». То, что он переживал как глубочай­шую сущность женщин, казалось ему осуществленным в ней в не­коем совершенстве, лежащем по ту сторону обычных фрагментар­ных его осуществлений, и это в эпоху его жизни, когда его собствен­ное развитие нуждалось в опоре и образце именно этой формы жиз­ни. Под старость его внутренне отношение к женскому принципу меняется. Начинают часто встречаться критически-осуждающие изречения о женщинах вообще; но если вдуматься, то почти все они сводятся к так называемому женскому недостатку объективности. Связь здесь, быть может, такова: юность Гете - я здесь предвосхи­щаю последнюю главу - управляется эмоциональным идеалом; его словно влечет к прямому, непосредственному осуществлению лич­ного бытия и его целостности, сознание же этой целостности- не знание и не делание, а чувство. Позднее, после путешествия в Ита­лию, эта жизненная тенденция раскалывается в двух направлени­ях: в отдаче себя научному познанию и в проявлении себя в дейст­вии и творчестве.




Достарыңызбен бөлісу:
1   ...   20   21   22   23   24   25   26   27   ...   30


©kzref.org 2019
әкімшілігінің қараңыз

    Басты бет