Соседи, чтоб им провалиться, заснуть не давали. За те полгода, что Бурцев, с женой разменявшись, жил в этой квартире, он их в лицо-то и не видел ни разу, зато каждый почти вечер слушал бесплатные эти концерты



жүктеу 0.58 Mb.
бет1/4
Дата02.11.2018
өлшемі0.58 Mb.
  1   2   3   4

БУРЦЕВ

(повесть)

Соседи, чтоб им провалиться, заснуть не давали. За те полгода, что Бурцев, с женой разменявшись, жил в этой квартире, он их в лицо-то и не видел ни разу, зато каждый почти вечер слушал бесплатные эти концерты. Топанье, грохот, крики за стеною то отдалялись, притухали ненадолго, а то снова подкатывались к его раскладушке, и думалось, что стена не выдержит скоро, и весь этот шум, весь этот хаос рухнет внезапно на Бурцева. Зубы стиснув, напрягшись, пережидал, терпел он, временами казалось, что усилие это и впрямь придерживает, гасит скандал за стеною.

Но не выдержал, наконец. Рывком встал, натянул брюки, рубашку накинул. Худые руки двигались отрывисто, нервно, как будто всякая вещь, за которую он хватался, тотчас обжигала, отталкивала его.

На звонок долго не открывали. Крики за дверью стихли, и лишь какое-то торопливое шуршание слышалось. Бурцев ждал, и с каждой минутой ярость нарастала в нем, и уже трясти его начинало, а может, от холода было это, от сосущей пустоты площадки, маршей лестничных?

Дверь распахнулась, и одышливый грузный мужик возник перед ним. В первый миг он испуганно обежал глазами площадку, словно еще кого-то, кроме Бурцева, ожидая увидеть. Но никого не было больше, и бегавшие, пьяные глаза его пристально, мрачно уставились на соседа.

- Чего надо?

Бурцев молчал, смотрел в упор, по опыту зная, что обычно действует это. Жирный мужик, и вправду, забеспокоился как бы:

- Ну чего ты, в натуре-то? Звонит, понимаешь, среди ночи.

Едва удерживая в себе злобную дрожь, Бурцев сказал негромко, сквозь зубы:

- Если ты, падла, не кончишь шуметь, проснешься в ментовке, — Он помолчал, потянул носом, ощутив густой запах сивухи, и добавил. — С аппаратом своим, понял?

Что-то было, видно, в его лице, во взгляде тяжелом: мужик тот сник, стушевался как-то.

- Да ладно, чего ты. Грозит еще, понимаешь.

Бурцев не стал дослушивать бормотания его. Уже закрыв за собою дверь, он выдохнул, словно отпустил в себе что-то, и затрясло его, заколотило в ознобе.

За стеною стихло, но он все равно лежал без сна, и тяжелые, горькие все мысли ему приходили. Он стыл, коченел под старым, тонким своим одеялом, словно на сквозняке лежал, так пронимало — и ворочался, и колени подтягивал к животу, надеясь согреться. Не помогало. Так и лежал он, дрожа, в утробной какой-то позе, не мужик словно матерый, пятидесятилетний, а мальчик, дитя неразумное, слабое. Он не нужен был никому сейчас, брошен был всеми, и теперь одного будто ждал: туда бы вернуться, откуда изошел он не в добрый свой час, туда, в тишину, в теплоту, в покой бесконечный.

За черным окном, там, внизу, город шумел. Проезжали по магистрали машины, грузовики все больше, и потолок то бледнел от рассеянного света фар, то снова во тьму погружался. От недалекого вокзала доносился перестук гоняемых по путям вагонов, и гул, дрожащий маневрового паровоза, и переговоры диспетчеров, крикливые, резкие. И еще гудела, дребезжала назойливо световая вывеска булочной, прямо под окном, на втором этаже. Это зудящее дребезжание противнее всего было. Острое желание встать и разбить эту рекламу камнями, вдребезги, в пыль, возникло в Бурцеве, и он с трудом удержался, чтобы тотчас же не пойти и не сделать этого.

Последний год ужасным, тягостным выдался для него. Сначала мать умерла, еще в ноябре. И по слякоти, в дождях беспрерывных хоронить ее ездил. Чуть не сутки добирался до глухой той деревни, в степях под Воронежем. Приехал. Уже выносили ее, трое старух и дед Иван, конюх колхозный. Больше никто не пришел, да почти никого в деревне в ту пору и не было. И помнит Бурцев, до боли явственно, жирную черную грязь дороги, ботинки свои, съезжавшие с обочины в лужу, и одно только желание, мысль одну: не упасть, не уронить бы мать. Потом водку пили, с дедом Иваном. Старик завалился, захрапел после второй рюмки, потом дверь дома заколачивал, крест-накрест, досками гнилыми, от забора оторванными.

И как матери у него не стало, так не стало и жены, в какой-то будто бы странной, но несомненной связи.

Обидно, конечно, до соплей было: после двадцати лет супружества — и рога вдруг ему наставила! До сих пор все в нем болело, ныло, стоило вспомнить, стоило подумать только об этом. Черт побери, да он пытался даже и в ее, Веркино, положение войти, понять, объяснить хоть что-то, но не мог пересилить обиды, горькой, несправедливой. И главное, на кого променяла-то она его: на ничтожество, на тлю какую-то! Видел их вместе, после развода уже. Под ручку шли, щебетали, словно молоденькие. И помнится, бабье в нем было что-то: в лице, в походке мелкой, спотыкливой как будто.

Дремота наплывала, туманила голову, но даже сквозь нее поначалу виделось все то же, тягостное. Как Верка пришла в тот вечер, красивая, хмельная чуть, как сказала с деланным, беззаботным словно, смешком: «Олег, кстати, а ты знаешь, что у меня есть теперь другой мужчина?» И как он не понял, не расслышал сразу — с дежурства был трудного — и как растерянно, глупо улыбнулся ее словам.

Уже под утро, измученный воспоминаниями, он заснул все-таки. Снилось из детства — то ли быль, то ли небыль, но так ярко, так зримо все было, что он плакал от горькой радости узнавания, и даже сквозь сон чувствовал, как теплые слезы текут по сухому его лицу.
Шестой не то пятый послевоенный год, осень поздняя, степное их Горшечное, закат багровый над степью — и он, Бурцев, мальчишка лет десяти, пасущий за деревней гусей, вместе с пацанами, с девчонками, со сверстниками своими. Их много было, друзей тогдашних его, несмотря на прошедшую войну, на скудную жизнь: Федька, Володька Титчев из-за Соленого лога, Митек, Толик Житких с верхнего планта, еще одноглазый, мину взрывавший в костре Ванечка Копцев, потом еще две дочери тети Клавки, продавщицы из сельпо, и еще кто-то, помнится, был. Сейчас, во сне, Бурцев не смог рассмотреть, узнать всех хорошенько, потому что сорвались все неожиданно, побежали куда-то. И он, не сообразив сразу, закрутил головой, оглядываясь растерянно, и тоже увидел. На пологом, длинном склоне оврага, где паслись гуси, где колыхалось грязно-белое, гогочущее их стадо, словно взорвалось что-то вдруг! Тяжелые птицы побежали, махая крыльями, ветер, гоняя над травою, и белые перья, как из пробитой перины, вскинулись высоко на багровом, зловещем фоне заката. Четыре больших, отчего-то мокрых, с облипшею шерстью собаки что-то делали торопливо и молча там, среди гусей, на краю их стада. Он в первый миг не испугался даже, а подумал лишь с удивлением: чьи же это, кто завел себе четырех таких кобелей? Но уже бежали все туда с камнями, с палками, с чем придется, и кричали вразнобой, звонко по-детски: «Волки, волки!» Он побежал тоже, и вся

картина запрыгала, закачалась вверх-вниз перед глазами: косогор, черная граница земли и багрового неба, разбегавшиеся беспорядочно белые гуси и четыре мокрых волка, которые озабоченно ловили птицу за птицей, вскидывали, били об землю, перехватывались зубами и, придавив лапою, ждали, когда затихнет она.

Подбегали уже, окружали зверей, но те не обращали будто внимания. Камнями, палками бросать в них стали, закричали еще пронзительней; особенно Клавкины девки выделялись, их истошный, взметнувшийся визг.

Бог знает, чем бы кончилось все, если бы не услышали из деревни, не побежали к ним взрослые, с лопатами, с кольями. И собак спускали, лохматых дворняжек, пугливых, но лающих, зато оглушительно. И звери вскинулись, насторожились тотчас, словно лаем собачьим им некая команда была дана: все, мол, хватит.

Они уходили тяжелой рысью, по дну к верховьям оврага, захватив каждый по две задавленных птицы. И навсегда отложилась, отпечаталась в Бурцеве эта картина: четыре волка гуськом, в сумерках, завернув набок лобастые морды, удерживая на спинах белых, с волочащимися крыльями птиц, — четыре волка уходили вверх по оврагу. И ликующее, острое чувство победы наполнило вдруг его, и заплакал он, не в силах уже удержаться.

Взрослые окружили их, трогали, щупали торопливо, проверяя как бы, все ли целым осталось, в глаза заглядывали, спрашивали беспрерывно: «Ну как, ну что? Да говори же, говори, слышишь!» И помнит Бурцев перепуганное, виноватое лицо матери, но и гордость, и удивление перед сыном, светившееся за испугом в ее глазах.

А потом шли они все, сгрудясь, к деревне, забыв сначала про чертовых этих гусей, потом, правда, опомнились, собирать побежали — и никогда Бурцеву, во всю его жизнь, уже не было так хорошо, так спокойно. Их было много, сверстников и друзей его, и они были тогда победители. И Федька, и Вовка Титчев, и Клавкины девки, и все, все, — и знали они, что ничего им не страшно, и все они смогут теперь. И шли они в свои дома, к матерям и дедам своим, и степь вокруг, вечереющая, густая, сливавшаяся в сумерках с небом — это была их степь, их родная, отвоеванная только что земля, и она звала их, манила жить, радовала, обещала.
Позавтракал Бурцев второпях, тем, что с вечера оставалось.

Одевался зато тщательно, долго. Обязательно белая рубашка, и галстук обязательно, вывязывал его Бурцев старательно, чтобы узел получился тугим, маленьким, какие носили еще в студенческие его годы. В манжеты рубашки он продевал запонки: агатовые, тяжелые, они были подарены когда-то ему на свадьбу. Сейчас таких, конечно, не делали, да и вообще это был предмет забытый, ушедший из обихода. Манжеты, скрепленные ими, совсем другой вид и смысл обретали: они охватывали надежно и плотно запястье, и рубашка становилась не одеждой уже словно, но доспехами, латами, облачением солдата. Что-то солдатское и в лице было Бурцевском: напряженность, тревога и одновременно с тем глубинное словно смирение, согласие со всем, что ждало впереди.

Черный строгий пиджак надел и несколько секунд стоял перед зеркалом, в упор на себя глядя, спрашивая словно: готов ли он к выходу? Идти туда, в суетную и злую толчею улицы, не хотелось. Что-то даже заныло в нем, глубоко внутри, едва он взялся за ручку двери, какое-то нехорошее предчувствие коснулось его словно.

Новый район, куда он переехал после развода, только строился, и все разворочено было, разрыто. Поутру не гудели еще машины, не стучали компрессоры, тихо было. Но без строительного шума и скрежета все казалось абсурдным, не имеющим смысла. Земля там и сям была сорвана до красной, как мясо, глины. В освежеванных этих площадках торчали сваи, где сбитые на уровень, а местами так и оставшиеся разновысокими, надгробья напоминавшими. Меж свай целые болота образовались: сейчас, в разгар лета, вода цвела, источала зловоние.

Бурцев шагал торопливо по пыльным, враскос лежащим плитам бетонки, в сторону остановки троллейбусной. Громоздились вокруг плиты, вагоны, деревянные катушки из-под кабеля, черные битумные котлы стояли. Хотелось поскорее миновать эти стройплощадки, возле которых он всегда ничтожным, маленьким, лишним себя чувствовал.

После планерки, еще до начала операций, его попросили зайти в бухгалтерию. «Черт их дери, — раздраженно подумал Бурцев, — и так-то времени нет, да еще по конторам этим ходить!»

Заранее уже злой, он постучался и открыл дверь главного бухгалтера.

- Звали, Раиса Федоровна?

Дородная женщина с лицом белым и как будто бы сонным, глянула на вошедшего с привычным выражением неприязни. Увидев, что это врач все-таки, она заставила себя улыбнуться:

- А, Олег Михайлович, заходите, заходите!

- Что там у вас? Я спешу, у меня работа.

- Голубчик, да боже ж мой, да у кого же сейчас нет работы? Обождите, обождите, — бухгалтер неприятно засмеялась.

Потом она принялась искать что-то в бумагах. Ее рыхлое лицо с отвисшею нижней губой сделалось серьезным, торжественным прямо-таки.

- Во-от, — нашла она наконец. — Дело в том, Олег Михайлович, что оплатить вам лишние часы за май месяц мы никак не сможем. Переработочка выходит!

Она с удовольствием выделила последние слова, посмотрела гордо. Бурцев не сразу и сообразил, в чем дело. В мае ему пришлось принимать по вечерам в поликлинике вместо заболевшего Володи Смирнова. Зотов, заведующий, сказал тогда, что не стоит возиться с бумагами, с приказом на заместительство, лучше он поставит Бурцеву в месячном табеле лишних пару дежурств. Это как раз и будет за месяц приема около полусотни рублей. Бурцев, ненавидевший всякие бумажки, согласился тогда.

- То есть как это? — удивился он. — Вы что же, думаете, я этих часов не отработал?

- Голу-убчик, — почти нежно, глазки сощурив, протянула Раиса Федоровна. — Я же понимаю все, вы работали, правильно. Но получается же больше полутора ставок, так? А оплатить мы сверх этого не можем, — голос ее зазвенел, — ни единой ми-ну-ты!

Она замолчала, палец подняв, прислушиваясь словно к тому, что стояло за нею, за словами ее: к инструкции, приказу, закону, к государству, наконец.

Бурцев хотел возразить что-нибудь, но от возмущения не нашелся. И чем-то помимо рассудка он понял, что бесполезно спорить, что смешным будет всякий его протест. «Позориться только, перед мерзавцами этими», — затравленно, злобно подумал он.

Раиса Федоровна удивленно подняла брови: Бурцев, не сказав ни слова, вышел, оглушительно громыхнув дверью. «Ишь ты, обиженного из себя строит, тоже мне», — подумала презрительно она ему вслед.

После визита в бухгалтерию он не остыл еще, и кожный разрез маханул так широко, небрежно закосив мимо средней линии, как никогда обычно не позволял себе. «А что ж, вы хотите, чтобы я забесплатно еще и оперировал хорошо? Так вот хрен же вам».

Но вдруг мысль об абсурдности, дикости своей злобы сейчас, о ничтожности всех бухгалтерий в мире перед его работой, пришла к нему, и он успокаиваться начал понемногу.

Сегодняшняя операция обещала быть тяжелой, долгой. Застарелая язва желудка, с подозрением на малигнизацию, не миновать, значит, обширной резекции. Помогали ему Володя Смирнов, молодой чернявый парень, говорливый, шустрый, с большими глазами навыкате и незнакомый Бурцеву студент, молчавший все время, и только потевший от волнения, от напряжения непривычного.

- Володь, суши.

- Ага, — тот промакнул рану салфеткой, носом шмыгнул, переступил нетерпеливо с ноги на ногу. Зажим щелкнул коротко, прихватив брызнувшую, тоненькую струйку крови.

- Вер, кожу обложить.

Сестра протянула ему скомканные пеленки, Бурцев расправил их, пристегнул цапками за кожу. Теперь меж пеленок видна была только рана: клетчатка желтая, в красных пятнах крови, и белеющая на дне полоска апоневроза.

Войти в брюшную полость, несмотря на то, что операция повторной была, довольно легко удалось: лишь пару спаек пришлось подрезать. Выдохнув шумно, отложив ножницы, Бурцев полез обеими руками в живот. И тотчас недовольная, брезгливая гримаса появилась на его лице: там, под пальцами, было что-то непонятное, неясное.

- Чего там? — терпеливо спросил Володя.

- Погоди, не пойму еще.

Бурцев поднял глаза в потолок, прислушиваясь будто, хотя никаких звуков, кроме мерного погуживания наркозного аппарата, в операционной не было сейчас слышно. Но он стоял и стоял с задумчивым мрачным лицом, и только руки его, там, в глубине раны, трогали, мяли, ощупывали что-то.

Почти весь верхний этаж был запаян. Под печенью спаек было поменьше, и хорошо определялся желчный пузырь, податливо, мягко спадавшийся под пальцами. Ладно, а печень? Удалось сунуть ладонь над ее гладким, теплым холмом — на метастазы было непохоже. Осмотреть же то, что важнее всего — желудок, двенадцатиперстную, не получалось никак. Большой, плотный инфильтрат лежал в эпигастрии, к нему подпаяны были петли кишок, сальника пряди. Бурцев скользил пальцами по тканям, то податливо-мягким, то встречавшим его неприступной, хрящевой плотностью, и непонятно было, неясно: удастся ли сделать что-нибудь?

Все же так начинало казаться, что инфильтрат этот - опухолевый, язвенный ли? — убрать можно было. Потолкав его напоследок между руками, убедившись еще раз в подвижности его. Бурцев, словно очнувшись, сказал анестезиологу:

- Миш, резекция будет.

Тот вздохнул обреченно: что ж, мол, придется до обеда здесь киснуть. Зато глаза Володи Смирнова загорелись, и, пока Бурцев вытирал руки салфеткой, он торопливо полез в живот, самому чтобы ощупать все.

- Ну, поехали...

Словно в воду ныряя, отбрасывая все прежнее от себя, Бурцев уходил в работу. Никто, никак не мог удержать его теперь в том, прежнем мире, где так тягостно, так одиноко было: ни голубь, ударившийся вдруг оттуда, с улицы, в оконное стекло, ни шаги, ни голоса и смех из соседних операционных. Все глуше, все слабее это до него доносилось, делаясь нереальным уже, призрачным, а оставалась только рана, его руки в ней и холодные, твердые инструменты, щелкавшие отрывисто, сухо. Он погружался в работу, словно пытаясь прорваться к чему-то надежному, твердому, к тому, что не изменит уже, и ему казалось, что вот-вот, скоро, лишь напрячься, натужиться, потерпеть немного еще, и удастся, и получится у него это. Он дышал тяжело, прерывисто, бежал словно, и напряженный, страдальческий оскал появлялся на его лице, под маской, в те минуты, когда особенно трудно было.

Инфильтрат разделялся с трудом, еле-еле, никак не пускал в себя, и все упорнее, все злее Бурцев работал. Справа, в подреберье, картина прояснялась как будто. Спайки здесь были рыхлыми, рвались легко пальцами. Тут хорошо, подумал Бурцев, тут я вернусь как-нибудь. По малой же кривизне плотно, почти наглухо запаяно все было. Сама стенка желудка почти неразличима была среди рубцов, среди слипшихся в беспорядочный ком тканей, связок, и Бурцев боялся, не ровен час, провалиться в желудок. Еле-еле, по миллиметру, продвигался он здесь.

Странное было несоответствие между скупостью, ничтожностью движений его рук и тем напряжением, какое эта работа вызывала. Не только лицо Бурцева было скованным, в крупных зернах пота на лбу и под глазами, как будто он тяжелый, неловкий груз держал сейчас на себе, но и Володя, и студент, и Вера, операционная сестра, — все напряжены, сосредоточены были. И казалось, что не столько конкретными движениями, действиями стараются все помочь Бурцеву, но именно напряжением своим, общим душевным усилием создают они ту силовую тягу, то давление работы, которое так необходимо сейчас. И вряд ли Бурцев сознавал ясно это незримое влияние помощников своих, наоборот, он злился то на студента, у которого крючок все время сползал вбок, то на Веру, не успевавшую подавать тупферы и нужные зажимы, но чувствовал все-таки, что теперь он словно на гребне огромной волны, неизвестно откуда взявшейся, и неудержимо, могуче понесшей его на себе. Он, Бурцев, был как бы вершиной этой волны, орудием ее, и надо было только делать все правильно, точно, в соответствии с тем, что само это движение, движение работы, диктовало сейчас ему.

Рубцы были так плотны, деревянисты, что даже ножницы соскальзывали порою, клацали бессильно. Бурцев пошел по малой кривизне сверху, надеясь хоть оттуда выделиться, продвинуться как-то. Попал вроде в слой, продвинулся хорошо, пересек меж зажимами прядь сальника, посмотрел: показалось, что еще немного подрезать можно. Сунул ножницы, свел бранши их, вынул быстро из раны, в лицо ему вспрыгнула неслышно и мягко алая струя крови. Дернувшись, он едва успел глаза отвести.

- За-раза, — процедил он сквозь зубы, стараясь вслепую, пальцами, нащупать, зажать то место, откуда било. — Отсос, быстро!

Загудел низко мотор, и наконечник отсоса, сунутый в рану, захлюпал, зачавкал. Отсос тянул слабо, крови не убывало. Бурцев выдернул трубку и затолкал в рану, рядом со своею рукой, две большие салфетки.

- Прошить дай!

Вера протянула иглодержатель. Бурцев покосился быстро на иглу, оценив размер ее, крутизну изгиба: пойдет ли? Вроде годилась.

Выбросили салфетки, и, пока рана наполнялась кровью, Бурцев успел дважды проткнуть иглою над своим, прижатым снизу к сосуду, пальцем. Перчатку, правда, зацепил, но уж черт с нею. Со скрипом затянув мокрую от крови лигатуру, потом накинув еще и еще узел, Бурцев подождал несколько секунд, наслаждаясь тишиной, покоем и зрелищем сухой, без крови уже, спокойной раны.

- Это что, левая желудочная была, да?

- Да вроде она. Фу-у, — Бурцев выдохнул наконец. — Вер, возьми тупфер, морду мне вытри. Ага, и вот тут, под глазом. Ну что, дальше поехали?

Часа через три Бурцев выходил из операционной. Ломила спина, ноги гудели. Он поднимался медленно по лестнице, перехватывая рукою перила, сутуло опустив плечи и думая о том, как он сейчас чайку выпьет да посидит развалясь, ноги вытянув.

Больница, где он работал, была старой, построенной еще до войны. Толкового ремонта давно уж не проводили, так, по мелочи, подлатывали кое-что. И хирургический корпус лет уже двадцать находился в состоянии непрерывного разрушения: то штукатурка сыпалась с потолков, то горела проводка, то забивались и текли трубы. И эти появляющиеся каждый день признаки разрушения никого уже не удивляли, не злили даже, но воспринимались всеми как должное, как постоянные, неизбежные черты здешней жизни. Врачи и сестры, и даже больные, лечившиеся здесь — все привыкли жить в этом, разваливающемся непрерывно мире, и могли еще как-то шутить, и радоваться, и выздоравливать даже. И как ни странно, но Бурцеву казалось, что именно эта зыбкая нищета, это состояние непрерывного разрушения и упадка, и есть самая устойчивая, самая прочная форма жизни. И что ни свершайся вокруг, какие ни приходи последние времена, но их больница останется, казалось, точно такой же, неизменной, вечной, с теми же битком набитыми палатами, с койками в коридорах, с катящимися взад-вперед носилками — и пустыми, и гружеными, с бойкими операционными сестрами, с теми же врачами, взвинченными всегда работой, спешкой, усталостью, и с операциями, операциями, операциями.

Бурцев поднялся на четвертый этаж и пошел по коридору того отделения, где работал. Вдоль стен, опираясь о них, стояли и медленно переступали больные, те, кто был прооперирован недавно. Навстречу с громким стуком катился в инвалидной коляске старик Мижуев, ему Бурцев неделю назад отнял вторую ногу. Но старик был на удивление бодр, весел, и крикнул, широко раскрывая рот:

- Здравия желаем, Михалыч! Как работается?

- Да ничего. Вы-то сами как?

- Все путем! Сплю хоть теперь, а то три года не мог, маялся.

Бурцев кивнул понимающе. Действительно, старики после ампутаций часто свежели, молодели прямо-таки: уходила та мучительная, постоянная боль в ногах, что ни сна им не давала, ни покоя.

Мижуев покатил дальше, азартно разгоняя каталку. Он вертел головою, и похож был на ребенка, на мальчишку семилетнего, которому все вокруг интересно сейчас и до всего есть дело. Ну вот, точно: к сестре на дальнем посту подъехал, заговорил с ней о чем-то, засмеялся.

Бурцев вспомнил вдруг, что не успел с утра перевязать Бондаренко, тяжелую больную с диабетом, с флегмоной плеча. Повернул резко, к сестринскому посту пошел.

Лена, сестра, была совсем еще молоденькой, из училища только, и на лице ее до сих пор сохранялось выражение обиды за неудачное свое распределение. Да-а, — как бы говорило ее хорошенькое, капризное личико, — девчонкам во-он что досталось, в санаториях работать, в кабинетах косметических, а я сиди тут, как дура, в бараке этом.

- Лен, Бондаренко делали перевязку?

- Да, а что?

- Да черт же вас побери! Я же просил, чтобы меня дождались. Чем ты слушала на обходе?

Лена пожала плечами, обиженно губы надула.

- Дренажи-то хоть не убрали? Нет? Ну, слава богу, хоть на это соображения хватило.

Бурцев уходил по коридору, сестра посмотрела ему вслед почти с ненавистью. Чем очевиднее, грубее была ее промашка, тем менее она была готова признать это. «Поду-умаешь, тоже мне... Видали мы таких вот, деловых-то!»

У ординаторской к Бурцеву подошли быстро двое — мужчина и женщина в черном платке.

- "Скажите, ваша фамилия Бурцев?

- Да.


- Мы вас уже два часа ждем. — Молодой человек с решительным злым лицом едва, видно, сдерживался.

- Давайте-ка сядем, вон там, — Бурцев показал на стулья у стены.

Так приятно было вытянуть затекшие, тяжелые ноги, что, усевшись, уже ни говорить, ни слушать никого не хотелось. «Черт же их принес, не вовремя как».

- Простите, с кем я говорю? Вы, наверное, Гамова родственники?

- Да, родственники. Я брат, а она жена. Вдова, то есть.




Достарыңызбен бөлісу:
  1   2   3   4


©kzref.org 2019
әкімшілігінің қараңыз

    Басты бет